Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
А тридцатипятилетняя Бабушка Феня, когда “еёный” мужик, сбросив перед битвой “бронь”, попросив прощения и попрощавшись, загремел с эшелоном из “Ворши” неведомо куда, “подхватилась” и с двухгодовалым Лешей на спине (а он был толстый, как Митюнчик, всегда подчеркивала Катька), подгоняя трех дочек от пяти до пятнадцати, зашагала по горячей пыли через триста верст, достигнув родного “Вуткина” на целых два дня раньше немцев. При земле она всегда чувствовала себя спокойней; пускаясь в воспоминания о молодости, она прежде всего мечтательно произносила: “Как я тада работала!..” (Правда, понаблюдав за
Катькиной карьерой при двух детях, электричке в семь утра и десять вечера и колодце без стиральной машины, она однажды призадумалась: мы хочь по выходным отдыхали…) В “Вуткине” большинство баб до колхоза были “трудящие”, но в колхозе как отрезало – к брезгливому ее
Бабушка Феня начинала причитать, что и есть нечего, и детям в школу ходить не в чем, он только посмеивался, кайфуя при праздничной керосиновой лампе, сменившей лучину: ничего,
Аграфенушка, мы-то проживем, а вот люди горя тяпнут!
И сала на кабане наросло с буханку стоймя – со всеми соседями под всю водку усидели не больше четвертой части. И снова двинули в гору: перебрались в Заозерье на железную дорогу, устроились в вагончике – зато под Ленинградом! Правда, старшие дочки уже стеснялись признаваться, что не имеют своего дома. Хотя чего?
Деревянный пол, буржуйка из железной бочки, которую отец начинал протапливать с пяти утра. Однако шапочки инея на клепках так и не таяли – друг жизни фикус скоро зачах: второй хлеб, с величайшим почтением отзывалась о дровах Бабушка Феня. А потом новый успех – целая комната в деревянном, чешуйчатом от облупленной краски бараке с настоящей печкой; старшая дочь окончила Высшую партийную школу, средняя уехала на целину, образовался простор, на этажерке появились вязаные салфетки вместо резных тетрадочных листочков – и снова удар, на этот раз апоплексический… Катькино поколение детворы еще помнило дюжего дядь Петю в промасленном ватнике, спокойно носившего в одиночку шпалы, за которые другие брались только вдвоем, и привозившего с заработков по чемодану конфет для всего двора. Следующему же запомнилась только странная фигура, которая, волоча ногу в солдатских подштанниках из все той же неизносимой партии, брела через двор в съехавший набок почерневший сортир – наш с Катькой на первое десятилетие нашего брака. Ночные приступы буйного безумия, заставлявшие Катьку с матерью годами спать вполглаза, запредельная, выскобленная, как палуба, нищета, пропитанная духом параши, в которой задохнулся другой друг жизни – второй фикус… Иногда передышки ради ненадолго сдавали отца в психушку, чтобы мучиться от собственной жестокости – в ушах стояли его мольбы и клятвы больше так не делать. После ночных дежурств в кочегарке Бабушка Феня часто теряла сознание и в пятьдесят выглядела на семьдесят. Но однажды белой ночью она вывела Катьку на крыльцо и сказала с растроганной наставительностью: ты послушай – соловьи…
Терзания, что отец так и умер на казенной койке, начались позднее (даже банно-малиновая отцовская сожженная лысина, которую Катька сумела разглядеть через окно больничного барака,
– даже она высветилась в Катькиной памяти лишь через месяцы).
Сразу же все поглотили огненные знаки – ДЕНЬГИ… Сорок рублей привезла богатая сестра-партработница, двенадцать – бедная сестра-работница, Леша служил в Западной группе войск – впрочем, он еще на гражданке начал попивать, а потому стремился минимизировать бесполезные расходы. Тогда как одна только оградка требовала семидесяти рублей. Притом сварщик, многажды сидевший за широким отцовским столом, потребовал еще пятерку за срочность. И Дистанция, в которой покойник не сходил с Доски почета, отказалась выделить грузовик. И плотник, друг и собутыльник до гробовой доски, потребовал бутылку за казенные гробовые доски. И родня, выведенная Катькиным отцом из
“вуткинского” пленения, месяцами до обустройства спавшая у его семейства на голове, внезапно впала из бедности в нищету и даже в долг не давала больше трех рублей. А между тем Бабушка Феня готова была скорее лечь в гроб сама, чем допустить на поминках недостаточно тугой холодец…
Сколь ни осточертело мне самоуслажденчество интеллигенции с ее вечными борениями из-за М-принципов, все-таки еще более жуткую клоаку являет собой нутро простых людей, поглощенных исключительно реальностями. Более всего меня, пожалуй, поразил шуряк, отказавшийся вернуть отцовский костюм, ссуженный ему в молчаливом предположении, что для последнего торжества он его возвернет. От всех этих историй я одуревал, словно от исповедей пациентов в сумасшедшем доме: да не снится ли мне это?! А
Бабушка Феня с полной простотой припоминала, как еще “у Ворши” один отцовский друг попросил поносить пальто, а потом объявил, что никаких “польт” в глаза не видел. А что на вешалке, это крестный привез из Бердянска.
Хотя для самой Бабушки Фени было немыслимо даже мысленно покуситься на чужую собственность, повествовала она как о деле самом обыкновенном: Катькин отец потащил свое пальто с вешалки, друг кинулся не давать, отец, отступив от всегдашнего принципа
“Я тебе лучше свое отдам, только бы не ругаться”, развернулся да как хрястнет… Эта дикость и впрямь не так уж и выпирала из того месива, которым мне представлялись отношения в Катькиной родне. Во время войны народ исхитрился вместо брусков для правки кос использовать застывшую сосновую смолу, перемешанную с песком, и Бабушка Феня однажды случайно увидела в окно, как отцовская сестра закидывает “еёный” суррогатный брусок под крыльцо – чтобы потом отдать любимому племяшу. Абсолютно, повторяю, неспособная на что-либо в этом роде, Бабушка Феня, однако, не видела и ничего странного в том, что нелюбимого родственника можно обокрасть в пользу любимого.
Когда речь заходила о лишней пуговице, их испепеляющая зависть не знала ни братьев, ни сестер. В этом мире десятилетиями перемывались клокочущим ядом такие наследственные ценности, как пуд лука, “кубел” сала… Взял три шпалы, пообещав вернуть брусом, а вернул опять-таки шпалами – на подобные темы могли часами переругиваться и мои заозерские соседи. И каким чудом эта окружающая среда могла произвести на свет Бабушку Феню, превыше всего на свете ставившую мир и согласие… При том, что она с чрезвычайнейшим вниманием относилась к мельчайшим достоинствам и лука, и сала, и дров, она вовсе не была юродивой. И уж тем более не имела она и призрака гордыни, которая позволяет утешаться собственной безупречностью, – она вся была направлена вовне. Но сколько бы мерзостей она ни наблюдала в этой единственной для нее реальности, ей ни разу не пришло в голову признать их нормой: в мире идеалов она оставалась столь же твердой, сколь мягкой она была в мире реалий. Она и в семьдесят ахала так же сокрушенно, как в шестнадцать, по поводу того, что наш солидный непьющий сосед (непьющими здесь становились только от скупердяйства да презрения к окружающим) в своем заборе каждую
“досточку” подгонит (краденную на станции), а на задах общего сортира, вычерпав сколь надо удобрений, доски уложил обратно так, что в выгребную яму только чудом не ухнул соседский малолетка. Бабушка Феня оставалась добродетельной исключительно из любви к добродетели – никакой пользы от нее она не ждала.
“Видите, что с нами люди делають?” – горестно вопрошала она, изредка задумываясь, какие выгоды ее семейству принесли честность и щедрость. Но в патетическую минуту – при виде очередного свинства – она могла вновь страстно провозгласить:
“Надо жить, чтоб тебе люди не проклинали!” “Люди” – в ее устах это было суровое слово, обычно она называла их “людюшки”.
Временами меня утомляло ее непреходящее умиление по всем поводам. Брат приехал пилить со мной дрова – “братчик родненький приехал!”. Еду навестить мать – “к мамочке родненькой поехал!”.
Садимся обедать без водки – “ни граммуточки не выпили”. Ее вечные “картошечка”, “капуска”, “мяско” иногда приводили мне на память Иудушку Головлева. Но она действительно питала нежность ко всему полезному – и не ради приносимой им пользы, а ради того умиления, которое рождалось в ней созерцанием всего, что шло как должно. Всего, что отзывалось идеалом. Если она видела ядреную картошку в чьем угодно огороде, крепкие грибы в чьей угодно корзине, ладные дрова в чьей угодно поленнице – “ах, у Ягоровых картошечка уродилась!”, “двадцать белых Узяткин с лесу принес”,