Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
Катька немного отмякала и произносила горестно: “Это так тяжело
– жить без родины”.
На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но – люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две – американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы – вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь
– и, можно сказать, назавтра же на их рабочие места пожелала сесть Мамаем транснациональная корпорация “Ай-ти-эм”, коей ничего не стоило сунуть принимающим решения чиновникам по двадцатке-тридцатке тысяч долларов. “Для американцев же это копейки, а они ради этого готовы отнять у нас последний кусок”,
– скорбела Катька, когда ее сторона начинала перевешивать. (В периоды поражений она только передраивала посуду, пол, потолок…)
“Борьба ведется не за копейки, а за совершенство”, – удерживался я от разъяснений, не переставая подспудно дивиться, какое она чудо – Катька: как она понимает, когда надо испугаться, когда обрадоваться, когда свести брови к переносице, а когда… И сразу же становится ужасно жалко Юлю: она ведь тоже чудо, а никому это не восхитительно, не умилительно… Пожалел волк кобылу.
Вот и криминалитет был довольно снисходителен – он не пытался отнять у бедных инженеров последнюю лошадь, он желал только превратить их из хозяев в конюхов. Впрочем, и здесь ничего нельзя было знать наверняка – ну, появился новый заведующий отделом, человек ниоткуда: тридцать один год, закончил училище химзащиты, служил в капиталметаллремонте, потом в Патриархии, работой даже не делал вида, что интересуется, подчиненные вдруг разом оставили свою любимую манеру сплетничать о начальстве – исполнительская вертикаль засверкала как штык… Вот перед этой бесфантомной силой повыступали бы борцы с советским режимом… В подъездах нет рампы.
С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в
Гамбурге – я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, – мне впервые позвонили
оттуда. На гамбургском вокзале – дальнем родственнике
Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, – сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного “цыц!”, вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая “Хальт!” и “Хенде хох!”, известное мне немецкое выражение: “Их штербе”. После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.
Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф – мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее – и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.
С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся – она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я – к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее – невероятно прежний
– по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее,
Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви,
М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. “Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет”, – не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: “Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден”. – “Да перестань ты – все достигается радостью!” – “Что – египетские пирамиды,
Сикстинская капелла?! Все достигается служением!!” -
“Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, – блуд”.
Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но – ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю… Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.
После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме – ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать…
Пустоту в душе усиливала пустота в доме – мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, “разобрался”…
Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: “Мы с тобой здесь когда-то встречались…” – я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть… И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету – впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева – золото, лазурь, малахит…)