Любовь Сеньки Пупсика (сборник)
Шрифт:
«Пойду в юнкерей палить», — решил Петька, изнывая от восторга, и кинулся в ту сторону, где шел главный бой и куда сейчас, со стороны Спасской улицы, подвозили пушку. Добежав до угла, Петька опустился для важности на одно колено, вынул наган и прицелился. Сердце его горело счастьем свершения. Но в эту самую минуту за Петькиной спиной остановился швейцаров сын Степан Топориков, в драном пиджачном костюме, протянул через Петькино плечо немытую руку, вырвал револьвер и крикнул сердитым голосом:
— Не дело! Ступай молоко сосать!
Петьке было тринадцать лет, и он по праву
— Дяденька, полно баловать! Отдай штучку-то!
Трещал пулемет, звенели стекла, рушились карнизы юнкерского училища, торопливые красногвардейцы заряжали почти в упор придвинутую пушку. Небо заволакивалось мглой, раненых оттаскивали в угловую аптеку.
Топориков цыкнул на Петьку, стянул пустое брюхо ремнем и, помахивая револьвером, пошел в дым.
3
Будучи фигурой эпизодической, Петька-газетчик стушевывается и исчезает…
Нависли дождливые, мутные дни над Питером. Мокрые хлопья снега падали на мостовую и тут же таяли, растекаясь в лужи. От сырости потемнели стены домов. Небо, как мокрую тряпку, хотелось свернуть жгутом и выжать над взморьем.
В эту слякотную осень, в этот мокрый снег — разразились над северным городом воробьиные ночи: ухали, бухали, бабахали, тарахтели. Божьи старушки сходились шушукаться в подворотнях; купцы, адвокаты, чиновники забивали изнутри парадные двери своих квартир, заплаканные жены рассчитывали горничных и кухарок и прятали под половицы фотографические карточки своих сыновей в офицерских погонах; мальчишки на спор перебегали улицы под пулеметным огнем.
Думали те, кто запирался в своих квартирах, что наступила вечная страшная полярная ночь, одиночество, что сузился мир до их собственного адреса, до тесной их кухни, из которой не было выхода, из которой опасно выглянуть в форточку. Другим — вся Россия казалась теперь коммунальной квартирой на солнечную сторону; прежние, ненужные, маленькие адреса были потеряны и забыты. Серые толпы расползались по городу, заходили в чужие жилища, искали оружие в матрасах у статских советниц, громили погреба в магазинах Шитта и Черепенникова, висли на буферах и на крышах вагонов, разъезжаясь из города — куда глаза глядят.
Исчезновение Петьки произошло именно так: он примостился на буфере, паровоз свистнул, колеса громыхнули и под ногами заструились рельсы. Если бы Петьку спросили, куда он едет, Петька не смог бы ответить. Любань, Малая Вишера, Окуловка, Угловка, бесконечные запасные пути, тоска стоянок, сквозняки вонючих телятников и самосуд над машинистом. Потом — Валдайский тракт, холмы, застывшие озера, синие луковки церквей, поля, снега, сугробы… Черно холодное звездное небо — вызвездило от края до края, — глубоки сугробы, Россия громадна… Ау!
4
Зазевавшись на улицах, попал Степан Топориков к своему дому; стоял под навесом подъезда, за спиной болталась винтовка.
Швейцариха Настя, мать Степана, тыкала пальцем в замызганный на отделку пиджак и произносила горькие слова:
— Скажите на милость, какой
— Какой ни на есть, не тебе разбираться! — огрызался тот.
Швейцар Василий позеленел с лица, схватил сына за ворот и заорал в ярости:
— Нечего тебе, гадюка, желторотый черт, на родную мать белки пялить! Мать она тебе или не мать, я тебя спрашиваю?
В это время свистнула пуля-дура и ухлопала швейцариху наповал. У подъезда набухла толпа. В луже крови лежала на земле швейцариха, и глаза ее смотрели вверх без всякого выражения.
— Убийцы! — кричал истошно Василий, — убили, дьяволы! Настю убили, швейцариху!
Степка замешался в народ, за одно плечо, за другое, и пошел наутек.
5
За революционную бдительность и высокий рост назначили Топорикова Степку в Смольный, сначала часовым у главного входа, потом наверх, — в этажи поважнее.
В тревожной черноте питерских ночей, в океане, — огромный, изнутри светящийся океанский корабль. Галдят грузовики, лязгает артиллерия, дымятся походные кухни, затворы щелкают. В двери вливаются мохнатые толпы, на штыки часовых нанизаны пропуски, красные, серые, белые.
Внутри, в корабле — солдатские шинели, винтовки, обоймы, пулеметы. Проплывают в табачной мути обожженные порохом лица. Актовый зал — жаркий котел, центральная топка, со столов не слезают ораторы. Голосовые связки надорваны, опухли от бессонницы веки, растрескались губы. Шипят полы от тысячи шагов, тонут в листовках, в плевках, в окурках. Воздух сизый и плотный, ноябрьский ветер бессилен пробиться в открытые фортки, институтское электричество днем и ночью горит и не светит.
Люди валятся с ног, засыпают на окнах, в углах и вдоль стен, на полу в коридорах. Звериный храп под сводами дортуаров; рваные сапоги, в грязи и в глине, свисают с девичьих узких кроватей…
Топориков стоит на часах; не штык, а цветная гирлянда. Шипят полы под тысячью шагов.
— Пропуск, товарищ! Проходи, не отсвечивай!
Чешут паркет сапожищи, в окопной грязи, в дорожной глине — минской, самарской, челябинской; липнут к подошвам окурки и листовки.
Въехал в самую гущу Топориков. Сердце революции, океанский корабль в ноябрьском шторме. Шинели, обоймы, ручные гранаты, обожженные порохом бородатые лица, знамена, окопные вши.
«Руками за горло, коленом на грудь!»
— Пропуск!
6
Зима. Девятнадцатый год. Ропшинская улица, № 8.
В неотопленной комнате иней покрыл железные перила кровати. Тем не менее, именно эта комната во всей квартире считалась жилой. Остальные пять были заперты наглухо, изъяты из обихода, из памяти.
Щели в дверях заложены мятой бумагой.
Там, за этими дверями, остался ненужный балласт, потерявший значение и всякую связь с действительностью: излишняя кубатура; рояль, в котором от холода лопнули струны; голубые Поповские чашки; дубовый письменный стол; полки с книгами; сундуки, чем попало набитые доверху.