Любовь-убийца (сборник)
Шрифт:
Ты что?!. Мы же русские, нас сразу задержат как свидетелей, а то и похуже, начнется расследование и неизвестно чем кончится, а уж рейс точно сорвется, как мы будем выбираться, что будет с «ка?ргой» («каргой» – «cargo» – шопницы называли товар, отправляемый отдельно)...
Серафиму Семеновну полусилком увели из номера полуневменяемую, до отлета продержали под контролем, сами вместо нее перетаскали в микроавтобус ее пухлые черные сардельки, под руки усадили ее самое, – жизнерадостный хозяин, оберегая безоблачность своего отеля, никак не намекнул, отчего в аэропорт их отвозит уже другой шофер.
Оцепеневшую Серафиму Семеновну, обнюханную вынюхивавшим наркотики спаниелем, под руки провели через таможню (таможенники оказались тоже люди), под руки усадили в самолет, и только там она наконец начала плакать.
Сначала плакать, затем рыдать. Ее уговаривали, она не слышала. Стюардессы предлагали ей холодную воду, затем вино, потом
И тут в ней что-то переключилось, едва различимые меж набрякшими веками водянистые глазки заблистали исступленной решимостью.
– Я должна сама его проводить! Я вернусь, я его провожу!
Куда ты его проводишь, урезонивали ее уже и сами измучившиеся спутницы. Пока ты визу оформишь, пока то да се, его уже тридцать раз заберут родные, дети, а ты даже и не знаешь, из какого они города...
– Я все узнаю! Через фирму, через отель, я его разыщу!!! Зачем, зачем вы меня увезли?!.
Но этот взрыв отчаяния был уже кратковременным и почти деловым. Спускалась по трапу, дожидалась своих черных тушек у багажного конвейера, проходила паспортный контроль, таможню (хитроумную декларацию с множеством уловок заполнили спутницы), укладывала тушки на тележку она уже с бесслезной фанатической решимостью. И растрепанная, опухшая, словно обваренная, она толкала перед собой вихляющуюся гремящую тележку со штабельком младенческих трупиков, сжигая толпу все тем же исступленным водянистым блистанием едва различимых глазок, повторяя с такой одержимостью, какой никто из знавших ее никогда бы не мог в ней даже предположить:
– Я вернусь, я его разыщу, я вернусь, я разыщу!..
НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА
Среди несчастья трудно удержаться на материалистических позициях – всякая чепуха начинает представляться мистическим предзнаменованием: ну зачем, зачем мама назвала его Иришей?! Хотя, что говорить, Иридий – имя очень красивое и мужественное, и для своего времени вполне современное. Папа с мамой Смирновы и вообще для своего времени были современными людьми, а в той исторической обстановке и социальном окружении являлись людьми даже и культурными. В трактовке культурности Иридий Викторович невольно сбивался на вульгарнома-териалистический тезис «человек есть то, что он ест»: когда все вокруг ели, только чтобы наесться, Смирновы следили, чтобы в питании присутствовали витамины. Для своего времени витамины свидетельствовали о высокой культурности, хотя нынешнее сложное время потребовало более изощренных слов: «гены», «гормоны» и «комплексы». Первое слово было заклятием беса виновности, отпущением грехов – его требовалось произносить, нешироко разводя руками (мудрости не пристали размашистые жесты), когда внушаешь себе, что ты ни при чем, если кто-то – пусть даже ты сам – творит какие угодно мерзости: ничего, мол, не поделаешь – гены! Слово «гормоны» означало таинственную первопричину всего на свете, а словом «комплексы» именовались любые проявления совести. И вот комплексами-то Иридий Викторович был напичкан вплоть до самых интимных уголков своего организма.
Трагедия Иридия Викторовича заключалась в том, что он всегда СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ. Он СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ, предоставляя им свой организм без остатка, ничего не оставляя для внутреннего потребления. Он верил, что если что-то стыдно, то стыдно всегда и везде – ведь никто же ведь не скажет, что красть стыдно только на людях, а наедине – можно, и даже преотлично.
Иридий Викторович уже и не помнил, когда его поставили в известность, кого и чего положено стыдиться, но усвоил он это намертво и – пухленький пузырь в тазике с теплой водой – смертельной хваткой вздернул приспущенные было трусики аж до подмышек, когда какие-то родственницы не родственницы заклубились в дверях. Чуть ли не первое его воспоминание: закаменело впившись в свои трусики (для чужих у него никогда не было этой мертвой хватки), Иридий Викторович со страхом переспрашивает у мамы, до поры до времени допущенной к стыдным тайнам: «А они видели?..» «Не видели, не видели», – масляно улыбаясь, утешают родственницы не родственницы, нисколько не скрывая, что все, что надо, они прекрасно разглядели.
Тем не менее, глупенький Иридий Викторович (Ириша! Ириша! – а года через два он уже просил маму считать его хотя бы Колей, если уж место Вити занято) в тот раз им поверил, но зато, когда поумнел, его не однажды вдруг обдавало жаром: взрослые женщины, которые помнят его беспомощным, не ведающим стыда младенцем, – ведь вполне может статься, что кто-то из них у него все видел... Как же тогда жить?.. А по ним ничего не поймешь – при их не укладывающемся ни в какие рамки самообладании они всегда держатся так непринужденно, как будто у них у самих ничего такого нету...
А ведь у всех у них есть!!! Ну, почти у всех, не нужно так уж рубить сплеча, но у очень, очень многих – сдавался маленький Иридий Викторович, изредка позволявший себе робкие попытки бунтовать. И все-таки про некоторых взрослых (мужчин, мужчин, разумеется) он точно знал, своими, можно сказать, глазами исподтишка впивался, чтобы убедиться, что у них есть, а они держатся так (да, да, и с женщинами тоже!), будто у них нету. Или они за его спиной сговорились, что стыдно – это только понарошку, а на самом деле – не стыдно?
Впрочем, гораздо поразительнее было то, что кое у кого из них не только было, но у них еще и видели (врачихи, например, – сам был свидетелем!), а они только посмеиваются, почти что облизываются, как после варенья. Витька вон даже хвастался... Что его звали, как и отца Иридия Викторовича, – в этом тоже не было ли предзнаменования?.. Родной отец не сделал и десятой доли для воспитания маленького Иридия Викторовича. Так вот, Витька про каждую девчонку говорил, что всё-всё у нее видел (а по ним ни за что этого не заметить... иногда вообще кажется, что у тебя одного на всем свете это есть, только у тебя и видели). А однажды Витька вдруг наоборот похвастался, что Полячиха все-все видела у него. Этак через полгода они с Витькой по дороге в школу случайно встретили Полячиху, и Витька с тем самым, которое ни с чем не спутаешь, масляным дружелюбием завел с ней какую-то трепотню, а Иридий Викторович, разумеется, тут же вспомнил, что она у Витьки все-все видела, – и его обдало жаром, будто перед ним распахнули зев кочегарки, в которой работала Витькина мать. Он поспешил напомнить себе, что видела Полячиха у Витьки, а не у него, – но ведь если у Витьки она видела, то про него, Иридия Викторовича, следовательно, знала: тут дурой надо быть, чтобы не провести аналогию... И Иридий Викторович поспешно завертел головой, словно отыскивая какое-нибудь укрытие.
И все же – попробуйте что-нибудь понять в этом мире: у него, у Витьки, видели, и он же, Витька, и хвастается!
Витька, как и полагалось бесу-соблазнителю, исчадию темных бездн, окружавших чистенькие домики Управления, возникал не так уж часто, но память о себе оставлял глубокую, хотя и крайне смутную, как о дурном позавчерашнем сне. Только тот угар, в котором пребывал Иридий Викторович во время всех порождаемых Витькой происшествий, оставлял ему возможность не до конца верить, что все это и впрямь было (может, все и живут в таком чаду: у них есть, а как будто и нету?). Поверить было тем труднее, что участвовал Иридий Викторович в чем-то не просто недозволенном, а прямо-таки немыслимом – в самом прямом значении этого слова: в голове что-то начинало вспыхивать и гаснуть при малейшей попытке ясно припомнить какой-нибудь особо забористый фрагмент, и Иридий Викторович, не в состоянии вдуматься, лишь цепенел перед смутно клубящейся кошмарной непостижимостью.
Даже в самых невинных эпизодах они всегда занимались чем-то запрещенным – впрочем, запрещено было все вокруг, опасно было всякое соприкосновение с той мусорной кучей, которую кто-то раскидал вокруг крошечного, обсаженного акациями мирка опрятности и культуры (впрочем, это одно и то же) – Управления, давши ей хамское название Механка и еще более хамски объединив с Управлением под общим названием «поселок городского типа Октябрьское» (многозначительно опять-таки сочетая мужской род поселка со средним родом его имени). Да и всякий непредвзятый наблюдатель, окинув Октябрьское с высоты птичьего полета, сразу различил бы – что здесь действительно желательно, а что лишь терпимо из милости либо по недосмотру. К первому относились чистенькие домики работников Управления с покоящейся на их лоне Главной Конторой (строгий фронтон с гербом над массивным козырьком завершал ее фасад внушительно, как фуражка милиционера), а ко второму принадлежали бурые, начинающие рассыпаться среди шлака и нагромождений ржавого железа заводские корпуса, окруженные окончательно рассыпающимися беспорядочными хибарами. Иридий Викторович знал с беспамятных времен, что обитателям этих хибарок все выдается бесплатно, то есть из милости, благодетельным государством, то есть Управлением: и дощечки ящикотары, и ржавая жесть, и обломки шифера, и глина для обмазки, а что им не выдано, то ими украдено у государства, то есть у того же, опять же, Управления, благодаря его снисходительному попустительству.