Любовь-убийца (сборник)
Шрифт:
А вот Ляля не казалась растерянной – каждое утро она отправлялась на службу в каком-то жертвенном просветлении – преимущество Верности перед Послушанием. Ляля ему и разъяснила, что Бухарин был не так уж и хорош, – он не раз подпевал Сталину, а потому Сталин правильно сделал, что расстрелял его: Сталин был вдвойне молодец за то, что расстреливал сталинистов.
Иридий Викторович спасался тем, что вел занятия как можно более монотонно и схематично (то есть научно), чтобы отбить охоту ввязываться в такую тягомотину, а к ответственности привлекал не за политические убеждения, но исключительно за нарушения общественного порядка – за выкрики и грубые выражения. Он стремился усыпить аудиторию тем, что и сам говорил будто сквозь сон, и сделать это было тем легче, что по ночам он теперь засыпал до чрезвычайности затруднительно из-за безвыходной, как и все размышления, умственной жвачки, снова доказывавшей ему то, что он и раньше понимал превосходно: человек рожден СЛУШАТЬСЯ и доверять, потому что додумываться на свете не до чего – можно только запутывать. Бессонница вынуждала его к еще одному противоестественному делу –
Днем у него непрестанно ныло в левой половине груди, отдавая в лопатку, под ложечкой сжималось от непрекращающейся тревоги, сердцебиение и дыхание всегда оставались утомительно учащенными, а стоило пробежать хотя бы три метра за автобусом или подняться на три ступеньки, как сердце начинало колотиться до звона, а дыхание стеснялось до сипа, и все тело, особенно под галстуком и за шиворотом, долго зудело от непросыхающей испарины. Он уже не мог жить без валидола, который исчез из аптек – слава богу, Ляля доставала через работу. Да уж и не первой он был молодости, с лысинкой и пузечком от сидячей жизни. По ночам его часто будил один и тот же кошмар: взмыленный, он втискивается в автобус и чувствует, что сейчас задохнется в этой тесноте, и, не снеся потного зуда, начинает прямо в автобусе, корчась, стягивать рубашку через голову – а та прилипает к спине, и он внутри нее, окончательно погибая, рвется наружу, но соседи стискивают его, не давая шелохнуться, и он, издыхая, пытается испустить жалобный вой, однако и это у него не выходит...
Проснувшись, полумертвый от ужаса и сердцебиения (испарина всегда подтверждала, что сон был не совсем пустой), он прижимался к похрапывающей Ляле, и иногда чуточку отпускало, особенно, если доходило до встряски электрошоком.
Бардак, бардак, чуть не вслух повторял он это грубое слово, в последнее время сделавшееся едва ли не излюбленным: Иридий Викторович старался поверить, что именно небывало длительное отсутствие автобуса вызывает его возмущение, хотя автобусы всегда ходили ничуть не лучше, – только прежде Иридий Викторович был огражден Доверием и Послушанием и потому не выставлял реальности никаких оценок: она казалась ему единственно возможной, и сравнивать ее было не с чем, а главное – не его это было дело.
Бардак возмущал Иридия Викторовича несравненно сильнее, чем, скажем, массовые убийства или разорения (за них он никогда и ни на кого не сердился), вовсе не потому, что он был каким-то чудовищем, – вовсе нет, он только чувствовал, без слов и сомнений, что бардак подрывает основу основ – Веру и Послушание, с которыми ты пройдешь невредимым сквозь огонь и воду, а при пошатнувшейся неколебимости комариный пронзительный нос какого-нибудь зловредного Шапиро покажется (окажется) страшнее целого империалистического лагеря с израильской военщиной в придачу.
Иридий Викторович трясущимися пальцами выцарапал вторую валидолину, уже смело забросил под язык – жест успокаивал своей взрослостью и приобщению к редкостному лекарству. А ведь при всей скандальности обрушившейся сцены сердце заболело только сейчас, когда вгляделся, вдумался, – убивает не цельное чувство гнева, а раздвоенная бессильная тоска. Оттого-то, достойно пройдя через продолжительные, принципиальные, относящиеся к базису подкусывания (посягательства и на плановое хозяйство, и на коллективизацию, и на противостояние империалистическому лагерю), он вдруг сорвался на такой второстепенной, сугубо надстроечной дискуссии о взаимоотношениях партийной организации и партийной литературы. Когда, например, треклятый Шапиро на его слова об удивительной жизнестойкости социализма подпустил своим ядовитым тенорком: «Рак тоже показал себя очень жизнестойким новообразованием», – ведь и тогда Иридий Викторович сумел поставить прохиндея на место его же собственным оружием – иронией: «Как вы остроумны, Шапиро!» – а тут какая-то несчастная так называемая свобода творчества... Хоть она и буржуазно-анархическая, индивидуалистическая, но ведь не важнее же она уровня производительных сил и подрывной деятельности империалистических спецслужб. И тем не менее, не додумывая этой крамолы до еретического конца, Иридий Викторович безошибочно чуял, что единственный действительно нужный человеку базис – это цельность его собственной души, не знающей сомнений, скрепленной Доверием и Послушанием, и никаким производительным силам не разрушить основы основ – Доверия к Старшим. А вот сумятица разномыслия и разновкусия – так называемая «свобода творчества» – вмиг растреплет стальной трос твоей воли в клубок изломанной проволоки. Свобода – в противоположность Послушанию – это всегда путаница и хаос, а единственный по-настоящему страшный бардак – душевный. Порядок в душе – порядок в мире, хотя вслух об этом и нельзя подумать, а то получится, что сознание определяет бытие.
И докладную не напишешь – он, Иридий Викторович, тоже вел себя не лучшим образом, вместо того чтобы действовать сарказмом: «Жаль, что Владимир Ильич Ленин не спросил у вас совета, товарищ – или вы уже господин? – Шапиро», – он вдруг сорвался: «Каждый будет писать, что хочет, а мы его должны печатать?!» – «Вы и не печатайте». – «И так бумаги не хватает». – «Только на вас с вашими Черненками всего хватает». – «Они пишут, а преступность растет!..» – «От ваших сочинений зато падает», – подлец подхмыкивал с полным самообладанием. За последнюю наглость, пожалуй, можно было бы и в деканат, если бы Иридий Викторович в своей филиппике не объединил зачем-то порнографию с Мандельштамом, как будто злее врага у него не бывало, хотя сто лет он этих мандельштамов не читал и читать не собирался. Мандельштам подвернулся только как символ всех этих «новшеств», которыми желали унизить проверенные авторитеты, но ведь если эти прохиндеи напишут в какой-нибудь «Огонек» – а уж «желтая» пресса всегда рада подхватить, правильно пишет кое-кто: стоит покритиковать поэта-еврея – и сразу обвинят в антисемитизме. Он не антисемит, разумеется, к Шапиро он относится как и ко всем – но должен же был негодяй это ценить и держаться поскромнее?.. Скрюченный, как покойный Шендерович, и притом не испытывает от этого ни малейших неудобств... руки, правда, волосатые, как у обезьяны... при таком-то нахальстве чего ж не жить! Расизм, конечно, реакционное учение, но в евреях, и правда, есть что-то вырождающееся... Эта их органическая неспособность к доверию, скромности, послушанию, энтузиазму... Нет, нет, в те сферы, где требуется вера, патриотизм, их определенно допускать не следовало бы. Не зря, когда надо что-то расшатывать – «перестраивать», они всегда первые заводилы. Но сейчас и Малафеев с ними связываться не захочет. А ведь как еще недавно умел встряхнуть наглеца: «Не Ленин, а Владимир Ильич Ленин!!!» Теперь же и он сломлен: гремит о необходимости идти в ногу со временем, о превращении ясного и твердого научного коммунизма в какую-то «плюралистическую» «политологию» – как будто не знает, что случается с Порядком, когда он пытается вступить в сделку с дьяволом: допусти сегодня два мнения – завтра Хаос пожрет все без остатка.
От иссосанных на голодный желудок валидолин в пищеводе саднило, а горло от мятного охлаждения пребывало на грани ангины. В сущности, все неприятные явления рождаются на свет в тот миг, когда ты их замечаешь, поэтому в душе Иридия Викторовича нарастала – без слов и сомнений, так надежней всего – твердокаменная уверенность, что даже кусачий мороз возник тоже из-за бардака, что из-за него же так рано темнеет и снежинки неспешно разворачиваются вокруг фонарей, словно муть, расходящаяся в воде. На стенде близ остановки был наклеен самодельный предвыборный плакат. Иридий Викторович вгляделся в плохонькую фотографию какого-то ихнего Хренделевича: ну, конечно, бородач, наверняка еврей – если не сам, так по жене, как Сахаров, а уж болтун – так это точно (себя Иридий Викторович отнюдь не считал болтуном – как и всех, чьи занятия были одобрены руководством). За стеклом новопоставленного неонэповскими совбурами киоска, будто русалка в аквариуме (что-то будет с ленинским аквариумом...), изгибалась полуголая девица на цветастом плакате – еще одно новое веяние. Противно смотреть, подумал Иридий Викторович, пока глаза его не без удовольствия старались забраться куда поукромнее.
Откуда-то набежала толпа вырождающихся дебильных подростков, визжащих, мяукающих, лающих, блеющих, хрюкающих, скалящих зубы, грегоча и вытягивая шеи, словно стадо бабуинов. Девки были, как одна, мелкорослые, коротконогие, с детскими запухшими глазками: «штукатуркой» и «прикидом» двадцатилетние, прочими статями – двенадцати. Из парней глаз было не оторвать от одного в морковных тонах: морковный вздыбленный хохол, морковный шарф, морковные десны с едва намеченными черно-сахарными пенечками зубных обломков. Зная, сколь отвратительна его улыбка, он время от времени сладко растягивал губы. Сколько швали – и ведь ни одного еврея: даже это они на нас свалили! Плюс бабуинизация всей страны...
Подполз истошно воющий, под стать им автобус, бабуины, радостно гомоня, ринулись на приступ. Иридий Викторович сражался как лев – он имел право, а потому и сумел занять очень выгодное место локтями на поручне у заднего стекла, словно омытого косыми струями грязи какого-то чудовищного вулканического дождя. Автобус дребезжал, отчаянно взывал и тут же сникал, переходя к бессильному бормотанию, бабуины перекликались словно то ли в джунглях, то ли в свинарнике, а Иридий Викторович твердил: бардак, бардак, бардак, бардак... Рядом с его локтями мельтешили фиолетовые когти с траурной окантовкой – передернуло от омерзения.
Вдруг он заметил, что унялась боль в сердце, и гадостное трепетанье в остальном организме – слабость была изгнана чувством неоспоримой правоты. Иридий Викторович оказался как никогда близок к переоткрытию мудрого правила матушки-Церкви: грешника милуй – еретика казни, ибо единственные, по-настоящему опасные преступления – это преступления в области мысли, а всякая мелюзга, вроде разбойников и убийц, не покушается на самый базисный из базисов человеческого бытия – чувство неоспоримой правоты: недаром Иридий Викторович никогда не испытывал к преступникам такой обессиливающей ненависти, как к востроносому Шапиро. Иридий Викторович не сформулировал свое открытие вербально только потому, что в ясных формулах всегда есть что-то циничное и, в отличие от смутной убежденности, открытое для опровержений. Ведь почему был так чист и ясен канувший в Лету мир Октябрьского – там не было просто «прохожих» или «соседей»: там каждый каждому был либо начальник, либо подчиненный и лишь на самый худой случай – просто сослуживец. Ах, эта гениальная, преданная нами мечта Ильича о государстве как единой фабрике... Ах, этот образ паровоза, механизма, летящего вперед по заранее проложенным рельсам...