Любовь-убийца (сборник)
Шрифт:
– Паспорт! – главный не глядя протянул к ней руку.
Она подобострастно отыскала в сумочке водительские права, и он, ей показалось, с ненавистью переписал основные данные в записную книжку.
– Подождите медицинскую бригаду, – бросил он ей через плечо, так же не глядя возвращая права. – Расскажете им, как и что.
Она подобострастно кивнула несколько раз подряд. Он снова поискал пульс на шее и не удержал сокрушенного вздоха:
– Как чепэ, так обязательно на мое дежурство...
– Он жив?.. – решилась она на дерзкий вопрос, и охранник, насладившись ее обмиранием, намеренно неразборчиво пробурчал:
– Видите же, дышит. Значит, живой.
Он был такой мрачный и агрессивный, что страх перед ним даже слегка приглушил ее главный ужас.
Взгляд ее против воли то и дело возвращался к несгибаемому шапито в центре ужасной простыни, превратившейся в саван, и ей хотелось, чтобы этот шатер поскорее опал, словно она видела в нем какую-то обличавшую ее улику. Но цирк возносил к деревянным небесам свой опорный шест с каждой минутой, казалось, лишь все более и более упорно, и ей даже не приходило в голову усмотреть в этом что-то неприличное.
Через несколько минут она робко попросила разрешения позвонить.
– Звоните, – все так же мрачно бросил конвоир через все то же черное широченное плечо.
Рядом с нею на журнальном столике стоял нормальный телефонный аппарат, но она уже боялась до чего-то здесь дотрагиваться. Позвонила по мобильному.
Она сама не знала, что она хочет услышать от своего единственного оставшегося друга, но его недовольный голос ослабил ее страх перед надзирателем, и она закричала с тем отчаянием, которого за миг до того, казалось, еще не чувствовала в себе:
– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?!
НОВОРУССКИЕ ПОМЕЩИКИ
У каждого еврейского клана непременно имеется свой легендарный – ну, не Илья, конечно, Муромец, современная еврейская мифология не богата образами брутальных Самсонов, – но свой собственный Абрамушка-дурачок, который и в огне не горит, и в воде не тонет, а из каждого нового кипящего котла выныривает еще краше прежнего. Таким жароустойчивым и влагонепроницаемым Абрамушкой в нашем семействе считался дядя Изя.
Дядя Изя был, можно сказать, фамильный сын полка. Родился он в Киеве, а когда ему исполнилось два годика, его папа и мама получили по десять лет каждый, – папа без права, а мама с правом переписки, но почему-то этим правом тоже ни разу не воспользовалась. Сделавшись таким образом ЧСИР в квадрате, членом семьи сразу двух изменников Родины, неосмысленный Изя был взят на воспитание дядей Залманом из Житомира, а когда дядю Залмана тоже арестовали, дядю Изю по дороге в детский дом перехватила тетя Роза из Одессы. А когда и тетя Роза была изолирована, эстафету принял дядя Гриша из Горького. Когда же дядю Гришу забрали на войну, дядя Изя был переправлен с проводницей тете Доре в Киров. А когда тетя Дора умерла от тифа, дядю Изю взял к себе дядя Сема из Свердловска. А когда дядя Сема погиб при испытании скорострельной пушки, за дядей Изей притащилась тетя Голда из Биробиджана – так по телам родственников маленький дядя Изя добрался и до нашего леспромхоза, где мой папа, уже отбывший свой «детский» пятилетний срок, был задержан до конца военных действий, в ожидании которого он женился на чалдонке и взял на воспитание переходящего сиротку.
Это произошло еще до моего рождения, а когда я только вступил в возраст, позволяющий не только различать, но и запоминать окружающих, дядя Изя уже отбыл в Москву поступать – так это тогда называлось. Народ в ту героическую пору был неизбалованный – сыр, если он с чего-нибудь вдруг попадал кому-то в руки, оказывался всегда одного и того же сорта: сыр, – ну и высшие учебные заведения тоже всегда назывались одинаково: институт. Дядя Изя поступил в институт – всякому любопытствующему этого было более чем достаточно. А разумному тем более. Разумный понимал, что хотя товарищ Сталин и отдал концы, но дело его живет. И если даже врачей-вредителей отпустили с миром, это еще не значит, что Москва распахнет каждому леспромхозовскому еврейчику слишком уж гостеприимные объятия.
Его действительно пытались срезать, и все же дядя Изя поступил в московский институт – я это слышал столько раз с таким нравоучительным подтекстом, что вполне мог бы возненавидеть легендарного дядю как вечный пример и укор, но я все-таки почему-то предпочел им гордиться. Хотя папа, казалось бы, делал все для возбуждения моей неприязни. Дядя Изя никогда не дрался. Дядя Изя никогда не забирался через забор на лесопилку. Дядя Изя никогда не прогуливал уроки. Дядя Изя никогда не рвал штаны, не курил, не грубил и не ругался, он всегда мыл за собой посуду и убирал постель – застилал байковой дерюжкой кованую складную койку, которую я от него унаследовал. Сами стены нашего щитового домика, зимою промерзавшего до серебрящейся морозной пыли, дышали дядей Изей, – удивительно даже, что папа сохранил лишь одну, вернее, две его школьные реликвии: тетрадку, сшитую весьма суровыми нитками из нарезанной на порции занозистой газеты «Правда» за 1943 год (зато я понял, почему на моих тетрадках написано, то СШЫТОК, то ЗОШИТ), в которой дядя Изя учился писать между строк, и скобленую палочку, к которой не менее суровыми нитками было примотано зачуханное перышко. Нитки все еще лоснились от дяди Изиных усердных пальчиков.
Я тоже пробовал писать этим перышком по газете, но оно так зверски цеплялось за прессованные занозы, чернила так слезливо расплывались (а у дяди Изи и чернила, изготовленные из шариков крушины, отливали какой-то епископской фиолетовой чернью), что я зауважал дядю Изю раз и навсегда. Моего бы терпения никогда не достало на то, чтобы выполнять подобные домашки на неизменные пятерки.
Дядя Изя более чем оправдал мифологический генотип, заложенный в его фамилию, – Шапиро. В далекие, хотя и относительно средние века в немецком городе Шпайер пламенные христиане заперли в синагоге и сожгли две тысячи евреев без разбора пола, но не возраста: добрые католики были настолько добры, что младенцев, еще не успевших закоснеть в богомерзости, прежде крещения огнем изъяли у родителей и раздали по еврейским семьям в другие города, где все приемыши и обрели одно на всех корпоративное имя Шапиро, восходящее к имени города их сожженных отцов и матерей.
Есть, впрочем, и другая версия: имя Шапиро происходит от слова «сапфир», как древние евреи называли всякий по-особенному твердый камень, – и дядя Изя в своей судьбе соединил оба эти начала – как бездомность, так и твердокаменность. Специфическую еврейскую твердокаменность – никогда не нарываться и никогда не сдаваться.
Распределили дядю Изю прорабом в поселок Медвежий Кут, куда он отправился уже вдвоем с тетей Раей, а потом его перебрасывали по всей карте из Медвежьего Кута в Усть-Кут, затем в Октябрьск, Ноябрьск, Восьмимартовск, Нижневартовск, и после каждой переброски он оказывался на ступеньку выше, но неизменно чьим-то заместителем и никогда главным, который, в полном соответствии с компенсаторным еврейским каноном, ничего не понимал в том деле, которым руководил, а потому без дяди Изи не мог ступить ни шагу. За что и преследовал его интригами, но всегда безуспешно.
«Ищи меня, ищи меня, ищи меня по карте», – то и дело начинал захлебываться оптимизмом неведомый баритон по радио, и я всякий раз при этом вспоминал дядю Изю. Отыскать его было практически невозможно – стоило тебе запомнить какой-нибудь Ленинакан, как он уже оказывался где-нибудь в Ленинабаде, – неизменной оставалась только должность – зам.
Но наконец-то дядю Изю перевели в Москву, в главк. Наконец-то он дослужился до московского зама, не знаю только чьего. После всех медвежьих углов и кутов их с тетей Раей и сыном Левой поселили опять-таки в Медведкове. С тех пор примерно я и начал у них бывать, обычно чтобы пересидеть два-три часа перед ночным поездом и не обидеть радушных родственников, если до них дойдет, что я был в Москве и не заехал.