Любовные доказательства
Шрифт:
Несколько раз я ходила в консерваторию на концерты ее мужа. Где-то в задних рядах оркестра виднелась и ее голубоволосая голова. Время от времени моя учительница вдруг поднималась со стула и — к моему восторгу — била в большие золотые тарелки.
Еще два года назад я играла на пианино сонаты Моцарта и экспромты Шуберта: единственное, что у меня осталось после давнего переезда. А теперь уже почему-то не отыскать ни сонат, ни экспромтов. Пианино стоит закрытое, как некое «прошлое», о котором есть воспоминания, но к которому нет ключа. Если угодно — прошлое, которое существует, но на котором нечего больше
Еще у меня в кабинете есть диван. Он достался моему мужу от писателя Григория Свирского, когда тот уезжал в Израиль. Диван такой широкий, что поэт Юрий Левитанский, когда он жил по соседству и часто заходил к нам пожаловаться на жестокие козни жизни и утешиться дружественной беседой под рюмочку-другую, часто, откинувшись на нем назад, засыпал поперек него, и еще оставалось место.
В ту пору его жена (одна из них) занималась спиритизмом и так наловчилась, что духи ей диктовали нечто даже без блюдца и нарисованных на бумаге букв. Она делилась со мной впечатлениями от беседы с духом Ахматовой, у которой спросила: «Анна Андреевна, а что вы думаете о поэте Цыбине, вот он — видите — сейчас идет по двору?»
«Невыразительная личность», — отвечал дух Ахматовой.
Видимо, он как-то нелестно отзывался ей и о самом Левитанском…
Над диваном висит большой старинный расписной крест с лампадой. Крест с лампадой подарил тот монах, который сначала ночевал у нас на ковре, а потом стал архиереем.
Когда же он еще не был архиереем и сам помогал вешать этот крест на стену, у нас сидел в гостях поэт N., который затеял с ним религиозный спор:
— В Бога-то я верю, а вот в лукавого — это нет, не могу, увольте.
— А во Христа веришь? — спросил будущий владыка.
— И во Христа верю.
— А кого же Он тогда изгоняет из больных и бесноватых?
— Ну это так — фигурально.
— А если тебе Господь беса покажет — тогда поверишь?
— Тогда поверю.
— И покрестишься?
— Покрещусь.
И тогда будущий владыка посмотрел на крест, осенил себя крестным знамением, положил земной поклон и сказал поэту:
— Теперь — жди.
Недавно я спросила поэта N.:
— Ну как — показал тебе Господь беса?
Он отмахнулся и фыркнул. Мы подошли к метро.
— Пока, — сказал он, — теперь я пешочком.
— Как, — изумилась я, — ведь далеко.
— А я на метро не езжу: спускаешься туда, как в ад. Страшно.
— Так сядь на автобус.
— Нет, — он решительно мотнул головой и добавил загадочно: — там ведь тоже ЗАКРЫВАЮТ ВСЕ ДВЕРИ.
На противоположной стене — прямо напротив креста — большой портрет старца Серафима.
Много лет назад меня пригласили на заработкив Белгородскую область и посулили за каждое выступление семь рублей пятьдесят копеек. Я поехала на заработки,а попала к старцу, потому что его пустынька была в той же Белгородской епархии.
Старец Серафим давным-давно умер и теперь пребывает с ангелами на небесах. В его пустыньке после него поменялось уже три священника. Но вот что любопытно: все, кто когда-либо приезжали к нему, связаны между собой как бы единым сюжетом, тонкой шелковой ниткой, из которой рыбаки плетут сеть для легких серебристых рыб.
Тот, Кто погнал меня пятнадцать лет назад на заработкипод Белгород, знал, что я в нее попаду.
Что я буду стоять в резиновых сапогах на ледяном полу нетопленого храма все восемь часов уставной великопостной службы.
Что я буду скрывать у себя беглого монаха с Кавказских гор, где его хотели убить омусульманившиеся греки, и буду добывать ему — через шулеров и воров — подложный паспорт.
Что я буду в три часа ночи добираться пешком по крещенскому морозу к Ярославскому вокзалу на первую электричку в Загорск, чтобы довезти в Лавру золотой напрестольный крест, усеянный бриллиантами, который по недоразумению оказался в Москве, но который вот-вот будет взыскан с моего духовника патриархом. И пока я буду его нести по гололеду на раскатанных скользких подошвах, я буду подозрительно шататься, скользить и падать, а за мной будет медленно ехать ментовская машина, и менты, принимая меня за вокзальную проститутку, будут кричать: «Все равно не уйдешь от нас, все равно поймаем!» Но Господь покроет меня от них тьмой и метелью, и я вовремя довезу этот крест, как бриллиантовые подвески, и спасу королеву…
Что я буду записывать под диктовку исповеди убогого монаха Леонида, на чьих руках умерло три великих старца, и по молитвам которого Господь сохранил мне правый глаз, выжженный уже до бельма отлетевшей в него горящей серой от спички.
Что я буду меняться крестами с самым кротким и самым суровым монахом, который даже тогда, когда, промахнувшись и рубанув себя по руке топором, не издал ни звука и только все бледнел и силился улыбаться, пока я тащила его в больницу.
Что я буду шофером в женском монастыре, а в мужском — кухаркой и посудомойкой. Певчей в подмосковной церкви. Чтецом в деревенском храме. Женой священника. Матерью диакона…
Что я буду называть себя христианкой…
Рядом с портретом отца Серафима — чуть ниже — висит старинная немецкая гравюра: блудный сын, получив отцовское наследство, покидает отца. Весь он исполнен птичьей беспечности, юности и богатства. В его сердце плещется кураж новой жизни: приключения, путешествия, пиры с друзьями, любовь и слава. Он пока ничего не знает о свиньях, которых ему предстоит пасти, о свиных рожках, которых ему предстоит наглотаться…
Сквозь приоткрытую дверь отец наблюдает, как удаляется его сын. И даже если в последний момент он крикнет ему: «Я тебе запрещаю! Вернись!», тот все равно уйдет. И отец — молчит…
Чуть левее — на одном из стеллажей — стоит фотография отца Василия, которого мы называем pere Basil, потому что он — француз. Pere Basil стоит в полный рост, облеченный в шелковую греческую рясу и клобук, и держит над головой хоругвь. Это я сняла его на празднике Успения в Псково-Печерском монастыре.
Pere Basil был когда-то католическим монахом и принадлежал к ордену бенедиктинцев. Потом — подвизался в униатском монастыре в Иерусалиме. А теперь он — православный священник и служит на деревенском приходе в Чувашии. Чуваши — эти хранители чистоты православия — его не признали, приняв за еврея (из Иерусалима!) и за масона (говорит как-то не по-нашенски, с акцентом). «Сколько ты заплатил нашему владыке, чтобы он дал тебе это место?» — гневно вопрошали они.