Люди Дивия
Шрифт:
Уверовав, что его порыв поскорее оказаться в Верхове и сесть за работу не случаен, Остромыслов принялся энергично собираться в дорогу, пытливо и озабоченно поглядывая на жену. И она поняла, что сейчас он уедет и вдали от нее на год, если не больше, засядет за свой труд, не утруждая себя припоминанием, что где-то на свете существует и скучает, тоскует по нему благоверная. Уж как она будет плакать, со стен города высматривая в степи намек на его возвращение! Однако сейчас ни единого вздоха, не говоря уже о чем-то хотя бы отдаленно смахаивающем на протест не сорвалось с ее губ. Эта женщина была само совершенство.
В ней и пристрастнейший взгляд не заметил бы различия красоты, ее убывания или возрастания в одной части тела не в пример другой, все было на месте, пребывало в удивительной гармонии, и волосы на голове были так же определенно и окончательно хороши, как пальцы ног. Остромыслов замер перед женой в восхищении, и она молча ждала, что произойдет дальше. Все холодно и чисто, будто дохнув струей морозного воздуха, рассчитавший - все: и приезд свой в Верхов, и дом, где поселится, и людей, с которыми пожелает свидеться, - Остромыслов сейчас вдруг с буйством, с несносной аффектацией дебютирующего актера бросился к женщине, забился, как в припадке, не устоял на ногах, подполз и, зарывшись
– Какая мерзость! Мерзость!
Она не притворялась, будто не сознает своей отвратительности или вовсе не понимает, откуда взяться безобразию в столь прекрасном создании, как она. Что есть, то есть. Несчастная без обиняков и с некоторой даже заученностью разыгрывала карту своей наглой и циничной заматерелости. И ей бы поскорее прикрыть переставшую быть соблазнительной наготу, но, честная, она понимала, что сама по себе ничего не значит и нужнее сейчас не мучиться запоздалым стыдом и раскаянием, а помочь мужу, который плакал, как ребенок. Взяв в руки его голову и склонившись над ним, она целовала его в лоб, приговаривая:
– Бедный мой, бедный...
Для истинного философа нет ничего хуже, чем поддаваться низменным инстинктам. Кое-как укрепившись духом и воскресши из праха, Остромыслов подхватил чемоданчик и выбежал за дверь. Нет, удрученно размышлял он, шагая по дневной улице, как ни старайся, как ни выходи из себя, никакого восхождения к высшему "я" тут не получается, врут философы! Насчет кундалини явно загибают - слово человека, только что пережившего величайший позор и падение! Если нельзя не иметь женщину внутри себя, надо по крайней мере ею и ограничиваться. Не скажешь, будто моя жена делает что-то плохое, она знает ведь, как осторожно и чутко я подхожу к проблеме наших отношений, вообще к проблеме взаимоотношения полов, так что стоит тихо, смирно и ждет, и на лице у нее не прочитаешь никаких чувств, она скрывает, приученная... И все-таки злая сила то и дело распрямляет в ней крылья, исходит от нее. Злые чары. Я подкрадываюсь к ней, подползаю... почему, кстати? почему я не держусь на ногах, что меня так швыряет и бросает? вот вопрос! Мне хорошо виден черный мохнатый треугольник, который она не прочь стыдливо прикрыть руками, но не решается, зная, что это огорчит меня. Впрочем, был ли кто, который начинал восхождение с чего-либо иного, не с ползания? Это начало. Мы начинаем пресмыкаться уже в чреве матери. Но правильного, желанного конца нет и никогда не будет. Опущенный острым концом вниз треугольник никогда не перевернется, подтверждая подъем. В гробу мы опять же пресмыкаемся. А жена моя ни в чем не виновата, решительно ни в чем, она жалеет меня, она хотела бы, чтобы все было между нами иначе, хотела бы быть другой, и она любит меня. В женщине зло. Поэты зовут раствориться в любви, а в действительности происходит растворение мужчины в женщине, и наоборот быть не может, ибо женщина лишена формы и ей нечем растворяться. Это путь, конечно, путь мужчины, но ошибается тот, кто думает, что многого достигнет на нем. Теряя форму в женщине, мужчина вытекает (на манер мочи, ей-богу!) в то первостановище, где приостановился в задумчивости Бог, замышляя создать мир, и где на самом деле ничего никогда не было, нет и не будет. Это невозможно постичь. Ничто. А человеку дано постигать лишь формы, пусть хотя бы и в зачаточном состоянии, но уже верно намеченные. Никто еще не сказал правды о Ничто, о пустоте, великой и никакой, ибо сказать значило бы представить дело таким образом, будто ты распался, но затем неким чудом восстановил себя. Этого не бывает. Мы должны быть реалистами, даже мы, а может быть, мы и есть реалисты, только истинные, в высшем смысле.
Андрон Остромыслов еще не ведал о своей истинной цели - прояснить и утвердить истоки отечества - но круг вопросов, с которыми он работал, безошибочно намечал его путь, как бы предписывая ему убеждение, что ни один из этих вопросов невозможно решить на путях распада, истечения в бесформенность. Начало начал, что бы мы о нем ни думали и ни говорили, не могло быть лишенным формы. В этом смысле особую важность приобретал тот факт, что Остромыслов продвигался уже внутри круга, неуклонно приближаясь к центру, к точке, обозначающей в его сознании Верхов. Но еще предстоял переезд, путешествие, прозаическое, примитивное, как стук вагонных колес на стыках, и вместе с тем равнозначное некой литературной версии.
Он сел в поезд, и, когда тот тронулся, достал из чемоданчика бутерброды с сыром и колбасой, биточки, вареные яйца, помидоры, огурцы все это приготовила ему в дорогу заботливая жена - и стал угощать одинокого и заброшенного старика, оказавшегося с ним в одном купе. Старик возвращался из больницы, где с ним плохо обращались, потому что у него не было денег. Он с жадностью съедал все, что ему подкладывал Остромыслов, а насытившись, многое порассказал о своей жизни. Она была невесела, незатейлива, старик, получавший крошечную пенсию, зависел от дочери и ее мужа, которые обращались с ним лучше, чем в больнице, но все же не настолько хорошо, чтобы он чувствовал себя уютно рядом с ними. Остромыслов едва слушал. В сущности, он знал наперед все, что задумал рассказать ему старик, такие истории и такие жизни были кругом как снег зимой, как листочки на деревьях летом. И все это пользовалось малейшим проблеском, чтобы по образу и подобию мотылька полететь на свет, на тепло, возможно, только кажущееся, и отметалось легким дуновением - так комар, складывая крылышки, поддается скольжению ветерка и уносится куда-то прочь.
Остромыслов сожалел лишь о неизвестности, которая ждала его самого, вставала навстречу годам, обрастая приметами его собственной старости. Но ему не хотелось думать о будущем, поскольку миновало еще совсем немного времени с тех пор, как он вошел в жену, опустившуюся на четвереньки, а к тому же теперь, когда он смотрел на старого и некрасивого человека, пожиравшего его бутерброды и биточки, он не мог уже не думать о том, из-за чего плакал на коленях у жены, как о чем-то отрадном и притягательном. Он был еще довольно молод, хорош собой, полон сил и известен в узком кругу любителей философии. Он вспоминал о своих статьях, опубликованных в некоторых столичных журналах, и сам вид журнальных страниц, зажелтевших вдруг в его памяти с необыкновенной яркостью, склонял его к сентиментальному устремлению в прошлое, в седую старину.
Узловатыми пальцами старик несколько раз стукнул по столику, призывая своего молодого друга задуматься над тем, как все перевернулось, исказилось и испортилось в России. И раньше было скверно, но так плохо, как сейчас, не было еще никогда. Остромыслову, как ученому, привыкшему к точности, хотелось уточнить, какую именно дату подразумевает старик, критикуя состояние страны и называя его бедственным, но он промолчал, не желая ввязываться в спор с живым осколком прошлого, но вовсе не седой старины. Старик привел в пример лично Остромыслова, который накормил его, и это означало, что в обедневшей, обнищавшей стране редкая удача встретить человека, готового поделиться с тобой последним. С таким утверждением философ был категорически несогласен. Во-первых, он поделился далеко не последним, во-вторых, за ним стоит целая группа людей, среди которых обнищавший старик, зависящий от щедрот дочери и ее мужа, не только бы не пропал, но и жил как у Христа за пазухой. Остромыслов не знает никого, кто, увидев голодного старика, не вытащил бы из чемоданчика приготовленную в дорогу снедь и не предложил несчастному разделить с ним трапезу. Не надо перегибать палку, старик! Душа Руси не оскудела. А вот и Верхов.
Город стоял на большом и как будто круглом, как солдатская каска, холме, окруженный мощной крепостной стеной. На подступах к стене были раскиданы невысокие домишки, тянулись и слегка петляли узкие улицы и кое-где даже маячили крошечные, трогательные часовенки. Остромыслов секунду поколебался, выпить ли пива на летней террасе кафе, издали любуясь величественной панорамой словно веером раскрытого города, или сразу отправиться в собор, светлая громада которого как гриб сидела на горе.
Этот собор занимал большое место в сакральной географии философа, хотя он и сам не понимал, чем это вызвано. Никакие особые события не привязывали память Остромыслова к нему, да и красота иных храмов производила на него гораздо большее впечатление, однако если ему приходилось читать книгу, автор которой увязывал сюжет с церковной жизнью, для Остромыслова события книги происходили уже именно здесь, вокруг верховского храма и в нем самом, даже если автор определенно указывал совсем на другие места. Думая об этом, философ осуждающе покачивал головой: явному и в сущности легкомысленному опоэтизированию он старается придать мистический смысл. Зачем? Остромыслов пересек черту, отделявшую защищенную крепостью часть города от незащищенной, пошел забиравшей довольно круто вверх улице и на середине ее свернул к собору, избрав более длинный путь вдоль стены монастырского типа, ограждавшей несколько зданий, в которых размещались какие-то церковные канцелярии и школы. Тропинка петляла между белой стеной и линий деревьев, державшихся на самом краю обрыва, и выводила на открытое место, откуда нижний, окраинный Верхов был виден как на ладони. Восхищенный внезапно открывшимся ему зрелищем Остромыслов остановился, уже не сомневаясь, что совершенно правильно предпочел Верхов прочим городам. Под низкими, обещавшими дикую летнюю грозу тучами в обширной котловине лежали, беспорядочно расбросанные, мелкие домики. На противоположной стороне полукруга, причудливо писавшегося здесь главной верховской горой, и несшей на себе основную тяжесть и красоту города, ясно виднелась кирпичная лента крепостной стены, за которой наивно золотились крошечные маковки каких-то церквушек. Они были похожи на вытаращенные глаза удивленного зверька. Кое-где в разрывы между тучами отвесно падали лучи солнца, выбеленные так, что казались едва намеченными очертаниями гигантских колонн, между которыми вьется вовсе уж несуществующая дорога, как это бывает в театре, на заднике, дающем фон из всяких перспектив и даже необозримых пространств с ведущими в неизвестность тропами и весьма условного вида рощами. На миг эта картина как бы высохла и стала немыслимо плоской перед глазами Остромыслова, но рассыпаться она не могла, и созерцатель, почти трогая ее, понимал, что она как те листы его журнальных публикаций, припомнившиеся ему в поезде, и тоже говорит о седой старине.
Но беспокойство не покидало его. Остромыслов миновал парадное крыльцо канцелярии, а затем и школы, поднялся по широким ступеням к собору и вошел внутрь. Девушка, продававшая у входа с лотка свечи и картонные иконы, серьезно посмотрела на него. В соборе было огромно и пусто, только в сизой глубине, у отдаленной колонны, как и все здесь с огромностью изукрашенной, стоял высокий и молодой священник, похожий на цыгана, и исповедывал смиренно опустившего голову человека. Все сверкало позолотой, жило в красках, в которых тускло отражались огоньки свечей. Остромыслов сел так, чтобы частившие колонны не мешали ему созерцать необъятную твердыню иконостаса. Ему вспоминались прочитанные книги и, следовательно, события, порой более чем странные, которые должны были, следуя прихоти его читательского воображения, происходить здесь. И эти события с предательской, неуместной томностью переплетались с тем, что он знал о нынешней эпохе, но столь поверхностно, словно все его знания не простирались дальше глуповатого и нудного старика, которого он кормил в пути. Вся его сущность жаждала жизни и страсти, которая подняла бы его в воздух, к самому куполу храма, заставляя вытягиваться пронзительной иглой, но как он ни старался, как ни взбадривал себя, в итоге выходило только сухое шуршание страниц, покашливание ненужных попутчиков, мираж колонн с вьющейся в их плоскости дорогой в никуда. Жизнь представала пустыней, и это удивляло его, у которого часто не было свободной минуты, чтобы оглядеться кругом. Но может быть, эта баснословная занятость была только его личным впечатлением, а со стороны он выглядит бездельником, прожигателем жизни? Остромыслов пожал плечами. Какие только мысли не приходят на ум!