Люди Дивия
Шрифт:
Вдруг его голова закружилась, и он едва не упал с лавки в углу храма, на которой отдыхал. Но, словно загипнотизированный, Остромыслов не отрывал глаз от иконостаса, и тот волнообразно, с какой-то подозрительной задушевностью шевельнулся, а на иконе, изображавшей всадника с копьем, должно быть Георгия Победоносца, остался, похоже, один конь, поразительно и неправдоподобно, но в высшей степени необходимо красный, огненный, расплескивающий в своем полете целые реки огня. Остромыслов поднял голову и посмотрел на раскинувшийся шатром верх храма, проверяя сохранность реальности, того, что он, как и должно, все еще находится в излюбленном соборе. Затем его взгляд снова приковался к растущему коню. Зверь не приближался, а просто увеличивался в размерах, его могучая
Покинув храм, - и отчасти его поспешный уход смахивал на бегство, философ, лихорадочно выкладывая в уме огненную цепочку мистических чисел, еще прошел вверх по главной улице и на углу, сразу за большим магазином, в витринах которого бессмысленно ухмылялись коричневые манекены, спустился в подвальное кафе выпить водки. Там было пусто, и напитки отпускались словно в пустоту. Остромыслов стоял у высокого столика и тревожно смотрел в окутанный полумраком зал, размышляя об увиденном. Возможен конец света, он всегда возможен, всегда на носу, но Остромыслову не хотелось, чтобы эсхатологическая перспектива обязывала к чему-либо и его. Неожиданно из полумрака выдвинулся Кирилл Глебушкин, его добрый приятель, и Остромыслов, со странной легкостью перейдя от лихорадки умственного напряжения к бесхребетной и веселой готовности подчиняться любым случайностям, издал возглас приятного изумления. Друзья обнялись. У Глебушкина было простое добродушное лицо, над которым распадались светлые и прямые, как солома, волосы.
– А я смотрю и думаю: ты или нет?
– восклицал он, от воодушевления пританцовывая на длинных тонких ногах.
– Каким ветром тебя к нам занесло?
– Я получил гонорар за книгу и хочу написать новую. Думаю сделать это здесь, - торжественно объяснил Остромыслов.
– А о чем будет книга?
– О философском видении истории.
– Бог мой, как интересно! Надо же, философское видение! У тебя мысль никогда не останавливается, вертится, как белка в колесе. Ты настоящий работник. Умственный труд и все такое... прекрасно, прекрасно! И у кого же ты предполагаешь остановиться?
– У тебя, - сказал Остромыслов.
– А, это приятно слышать.
– Глебушкин одобрительно кивнул; его непримечательное лицо мелькнуло, мигнуло, как светофор, в копне светлых волос, плывущих и водружающихся наподобие нимба.
– А ты знаешь, что Ваня Левшин умер?
– Правда?
– вскрикнул Остромыслов.
– Сегодня как раз сорок дней. Все наши собираются...
Глебушкин оборвал повествование, изумленный тем, что теперь делал его друг. Остромыслов отставил рюмку, которую собирался осушить за встречу, отошел на шаг от столика и принялся с глухим подвыванием ломать руки над запрокинутой головой. Более всего поразило Глебушкина какое-то несомненное, но противоестественное преображение фигуры философа в женскую, со статью, как раз и созданной для трагического самовыражения, для тонко искривленного, выпячивающего нежную грудь плача, надрывающего душу сокрушения о тяготах жизнеустройства. Сопоставив разыгранное философом действо с тем, что ему приходилось видеть на театре, подвизавшемся проповедовать в Верхове древних греков, Глебушкин пришел к ошеломившему его выводу, что изгибаться на сцене, следуя замыслу Софокла или Эсхила, складывать трагические позы, столь в случае с Остромысловым похожие на кукиши, надо бы исключительно женщинам.
– Это ты преувеличил, переборщил, - сказал он, приветствуя вернувшегося к столику Остромыслова изумленно поднятыми бровями.
– Словно в дебри забрел... Скинулся трагиком, а?
– Сам не знаю, что со мной происходит, - ответил тот с горечью.
– Все как-то неестественно, натужно... Представь себе, я плакал и пищал, как младенец, только оттого, что, перепихнувшись на прощание с женой, подумал, что это невообразимая мерзость. Я и прежде не очень-то обольщался насчет метафизики пола, понимаешь, но не до такой же степени горевал и казнил себя, чтобы кататься по полу у своей сучки под брюхом и реветь белугой. Как-то все это чрезмерно, ты согласен? А теперь еще новость... Левшин умер, и это Бог знает что такое, это не укладывается у меня в голове... а я тут словно валяю дурака! Но я ничего не могу с собой поделать.
– Берет за душу?
– сочувственно осведомился верховец.
– Да не берет! Совсем не берет! И души как таковой тут совершенно не видать. А как бы что-то подбрасывает и принуждает выделывать штуки.
– Знаешь что, пойдем к нашим, - решил Глебушкин.
– Все тебе будут рады. Сегодня как раз сорок дней, и наши собираются у Клавдии, вдовы. Бедняжка... А хочешь, сначала на кладбище?
– А что ты делал в этом кафе?
– Пил, у меня здесь водка. Впрочем, я уже выпил ее. Правду сказать, болтаюсь как неприкаянный, вот уже неделю... И раньше было то же самое. Наши говорят о чем-то важном, о каком-то едва ли не проекте, в общем, живут полнокровно, а я - словно в тумане... полная неразбериха! Иногда мне кажется, что это как-то связано со смертью Вани Левшина. Клава тоже как будто не в себе. Но она, скорее, загадочная, и ушла в себя, а со мной все ясно. Это конец. Я пропал, Андрон!
– --------------
Друзья поехали на кладбище. Оно было маленьким и простым, но сразу за его тихим, скудным пространством, без всякого перехода в виде ограды или естественного, природного препятствия, начинался величавый лес, а на востоке теснились живописные развалины имения. Остромыслов, вытягивая шею, смотрел на них. Гроза так и не состоялась, тучи поредели, но солнце то здесь, то там выглядывало из-за них зловеще.
– Как сильно все-таки разрушена Россия, - сказал Остромыслов.
– Это имение наверняка было жемчужиной, а во что превратилось! Много люди сделали дурна.
Глебушкин усмехался, излучал тихую радость, кладя на ровный сгусток могильной насыпи цветы, купленные Остромысловым.
– Нестроение и к тому же пьянство, - откликнулся он живо.
– Я вот тоже, что греха таить, попал в струю. А это, брат, такой бурливый и затейливый поток, не вырвешься! Я бы и на кладбище не пошел, когда б не ты... Потому что нужен сообразный скорби и памятливости букет, а откуда ж у меня на него средства? Многогрешен...
– На водку, однако, нашел деньги, - перебил угрюмый Остромыслов.
– Ты, как всегда, прав, а если принять во внимание чистоту помыслов и замыслов, с которыми ты к нам приехал, - книга, и это не шутки!
– я чувствую себя в сравнении с тобой настоящим преступником. Наши объяснят тебе это еще лучше... Что мои словеса? Пустой звук!
– Объяснят? Про тебя?
– удивился гость.
– Я вообще лучше понимаю себя, когда слушаю их.
Узкой аллеей они направились к выходу с кладбища.
– Левшин был большим человеком, великим, и для Верхова его смерть невосполнимая утрата, хотя не скажу, что все это уже понимают.
– Глебушкин покачал головой, сокрушаясь о слепоте сограждан.
– Он учил... в каком-то смысле был пророком, в общем, таких, как он, нынче скромно называют светилами. Я молод, глуп, пьян, но ты, с твоим свежим взглядом приезжего, но не постороннего нам, не отстраненного... скажи, мы должны признать его своим учителем? Даже не о нас речь, зачем обобщать? Вот ты лично, признаешь ты его своим учителем?
Остромыслов с недоумением посмотрел на приятеля.
– Я уважал его, любил, но признай, он был скорее сказочником, чем ученым, и уже одно это говорит за то, что он не мог быть для меня авторитетом... Где и в чем? В науке? Вряд ли, хотя сам он безусловно считал себя ученым. В области фантазии, мистики, сказки, истории, понимаемой как анекдот? Но я стою на твердой почве реальности...
Глебушкин торопливо и взволнованно перебил:
– А ведь чудишь, я видел!
– Ну да, - согласился Остромыслов, с новой озабоченностью воспринимая подсмотренного в соборе огненного коня и свои ломкие жесты в сумраке кафе.
– Но это что-то временное... и ни к чему не обязывающее.