Люди гибнут за металл
Шрифт:
Категоричность приговора имела под собой достаточные основания. Пораженные "температурным шоком" редко выживали, хотя большинство из них агонизировало по нескольку дней.
Теперь у нас появилось право напомнить вохровцам на вахте, что мы ожидаем благоволения. Кто-то постучал им в дверь:
– У нас тут один дуба режет!
На крыльце показался ефрейтор в расстегнутой телогрейке и заломленной на затылок кроличьей шапке - вот как надо противостоять здешним холодам! Вразвалку, засунув руки в карманы, он подошел к лежавшему на снегу старику и зачем-то потрогал его ногой. Потом сделал знак своему помощнику открывать ворота и, подумав, приказал:
– Волоки его в санчасть!
Четыре человека с трудом подняли старика и на подкашивающихся ногах потащили к воротам. Вместе они составят ту пятерку, которая вне очереди будет пропущена в
– Первая!
– отметил дежурный и тут же скомандовал: - Вторая...
Тянуть резину с приемкой заключенных и дальше он уже не собирался, так как явно переоценил свои возможности наплевательски относиться к сегодняшнему морозу. Во второй пятерке какой-то из зеков поскользнулся на своих деревяшках и упал перед самыми воротами. Остальные четверо прошли в зону, а он все никак не мог подняться, опять скользил и опять падал. Следующая пятерка - шары у них повылезали, что ли?
– обошла барахтавшегося в снегу человека и заслонила его от приемщика. Пришлось кулаками проделать в ней брешь, а отставшему пинком в зад помочь пересечь линию ворот.
– Шестая... Седьмая...
Дальше, как обычно, дело со счетом пятерок пошло хуже. В одной из них двое под руки несли третьего. Он еще не потерял сознания, как тот, которого отнесли в санчасть, но был, видимо, близок к подобному состоянию. Эта троица доходяг "потеряла разгон" и замешкалась, как раз когда мороз, словно волк зубами, впился в правое ухо дежурного. Левой рукой ефрейтор слегка двинул по загривку ближайшего к нему доходягу. Упали, однако, все трое. И даже не пытаясь снова встать на ноги, на локтях и коленях ползли в зону.
– Эх, мать вашу...
– досадливо поморщился ефрейтор, закрывая ладонями уже оба уха.
Из репродуктора в это время насмешливый бас Мефистофеля пел свою знаменитую арию про золотого тельца. "Люди гибнут за металл!" - провозглашал он торжествующе, пока обессиленные дистрофики валились на землю, словно неустойчиво поставленные кегли. "Гибнут, гибнут, гибнут, гибнут..." подхватывал этот возглас хор, которому визгливо вторили скрипки и флейты. "Сатана там правит бал!" И снова хохотал дьявольский хор: "Правит, правит, правит, правит..."
– Никак, это про нашу Колыму?
– изумился тот, что назвал тягомотиной рубинштейновскую эпиталаму.
– А ты, Локшин, мог бы эту песню спеть, а?
Локшин нетерпеливо отмахнулся, он опять слушал.
– Чего спрашиваешь?
– сказал кто-то из того же ряда.
– Не слышишь, что ли, это не для его голоса...
– Разговоры!
– крикнул дежурный.
Человеку, не знакомому с обычаями и нравами мест заключения, фраза "Люди-Гибнут-за-Металл" в качестве прозвища покажется, наверное, весьма странной. Но в лагерях, особенно среди уголовников, встречаются клички и почуднее. Для места, в котором смерть является скорее правилом, чем исключением, этого заключенного в лагере, где он умер, помнили необычно долго. Такой чести Люди-Гибнут был обязан своему голосу, редкостному по силе и красоте, которым он владел с высоким профессиональным мастерством. Что касается его посмертного прозвища, то оно не могло быть связано просто с тем, что певец умер на Колыме. Почти все, кто сложил в те годы свои кости в Колымском крае, так или иначе "гибли за металл". Нужны были еще какие-то дополнительные, пусть и незначительные сами по себе, обстоятельства. Читатель уже догадывается, конечно, что обыденный эпизод лагерного быта, взятый к этому небольшому рассказу в качестве как бы пролога, и явился одним из таковых обстоятельств.
Валерий Локшин, бывший студент консерватории, был мобилизован на фронт с выпускного курса в суматохе первых дней войны. И вместе с целым корпусом таких же необстрелков почти сразу же угодил в один из коварных немецких "котлов". Из плена его освободили наступающие части Советской Армии весной 1944 года. Тогда же он был отдан под суд как изменник и предатель Родины. Одним из последних пароходов навигации доставлен на Колыму.
Корпус Локшина, маленькими группами и поодиночке, сдался в плен почти полностью еще до издания знаменитого сталинского указа, приравнивавшего такую сдачу к воинской измене. Возможно, бывший военнопленный и проскочил бы сквозь плотный фильтр комиссий Особого отдела, проверявшего таких военнопленных. Но тут выяснились некоторые особенности поведения Локшина в плену, отодвинувшие на второй план такие формальные вопросы, как точная дата его пленения. Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства. Без пяти минут выпускник высшей музыкальной школы использовал свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных. В лагерной кордегардии и доме коменданта он давал целые концерты русской музыки, получая за это хлеб, сало и даже шнапс. Недаром Локшин оказался в числе тех немногих русских, которые не только выжили в немецком плену, но имели куда менее истощенный вид, чем их товарищи.
Говорили, что Локшин был учеником знаменитого профессора пения, сулившего ему будущность "советского Карузо", и что для этого профессора его откопал среди участников колхозной самодеятельности в каком-то селе один из энтузиастов поиска самородных талантов. И то, и другое очень походило на правду. Голос Локшина и его умение владеть им говорили сами за себя. Крестьянское же происхождение несостоявшегося Карузо подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, к примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить. Так было в немецком концлагере, так повторилось и в отечественном.
Многие люди, особенно из числа тех, перед которыми жизнь никогда не ставила таких вопросов, склонны судить об этом с высоты чистого принципа. Конечно же, пленный советский солдат не имел морального права ублажать врагов своей родины исполнением перед ними "Меж крутых бережков" и "Вдоль по улице метелица метет", даже если дело шло о спасении его жизни. Быть столь принципиальным в условиях сытости и комфорта нормальной жизни, конечно, нетрудно.
Но даже осудивший Локшина свирепый фронтовой трибунал вряд ли усмотрел бы состав преступления в том, что он повторял эти песни перед товарищами по заключению в колымском лагере. Таким способом он тоже "сшибал" тут "куски", то есть, попросту говоря, выпрашивал пением подаяние. Не то чтобы устав лагерей особого режима это разрешал, однако и не запрещал прямо - по крайней мере в "свободное" время между вечерней поверкой и отбоем. Тем более, что на того, кто пел, нельзя было цыкнуть, что тут для этого не место, и отослать в КВЧ. Она у нас, как уже говорилось, бездействовала.
Недаром бывший студент консерватории пел и с эстрады сельского клуба, и в оперной студии. Репертуар у него был широчайший - от колхозных частушек до труднейших арий из классических опер. Использовал он этот репертуар весьма умело, точно учитывая уровень музыкального развития слушателей, их вкусы и настроение. В общих бараках такими слушателями являлись люди, душевному состоянию которых всего ближе была тема разлуки с любимой женщиной, домом, семьей. И поначалу Локшин почти ежевечерне после ужина обходил бараки работяг, хотя в течение всего дня он наравне с ними работал на приисковом полигоне.
У Локшина был сильный лирический тенор особенного звучания, обладавший таинственным действием на людей. И не морской прибой, как в мифе об Орфее, а барачный галдеж неизменно стихал, едва этот голос доносился от порога. Смолкали даже спорившие из-за места у печки или очереди получать вечернюю пайку с "горбушкой". Неказистый с виду парень, казавшийся чуть приземистым в своем ватном одеянии, незаметно входил в барак, делал два-три шага вперед, разматывал одеяльный шарф, которым было тщательно укутано его горло, и сразу же, без всякой подготовки, брал нужную ноту. В больших бараках ни в какие разговоры со слушателями по поводу того, что им спеть, он не вступал и песню исполнял только одну, повторяясь не чаще чем один раз в несколько дней. Выслушивали эту песню всегда с особенным вниманием: так слушают только то, что проникает в самое сердце. И всегда находился кто-нибудь, кто на грустных словах о женственной рябине, обреченной весь свой век качаться в разлуке с могучим, но таким же одиноким дубом, украдкой смахивал заскорузлой рукой слезы с обветренных щек. А потом такие же руки тянулись к певцу с остатками паек, нередко сэкономленными специально для него: "Спасибо... Возьми вот..." Локшин принимал их с равнодушно-вежливым видом, как будто это были не куски хлеба, а букеты цветов от поклонников его таланта. И складывал эти куски в огромный карман из мешковины, собственноручно нашитый им на бушлат. К своему романтическому дару он относился с прозаическим реализмом крестьянина.