Люди и деревья
Шрифт:
"Бесценный друг души моей! Посылаю тебе тысячи страстных приветов, взлелеянных в тайниках моего сердца, трепещущего от любви… Авез! Я не могу больше!.. Спаси меня! И прости, что я так тебя мучила! Если бы ты знал! Если бы ты знал! Я больше ничего не боюсь! Пожалей меня, Авез! Вечером буду ждать тебя у реки. Приходи!"
Дальше следовало несколько четверостиший, обязательных в любовных письмах.
Закрыв руками лицо, я плакал на дне ямы. Тетя решила бросить меня: она станет шлюхой. Больше всего на свете хотелось мне растерзать письмо, разорвать его на тысячи клочков. Почему я этого не сделал — не знаю. Я сунул письмо в карман, вытер рукавом слезы и побежал догонять солдат.
Догнать солдат я не успел — навстречу мне, волоча
— Где письмо?!
Я достал из кармана письмо, протянул тете Медине. Она сразу порозовела, несколько раз глубоко вздохнула и опустилась на камень. Потом разорвала письмо на мелкие кусочки, обняла меня, и мы оба заплакали…
В тот вечер Авез не пришел к нашим воротам. Может быть, с ним говорила Мерджан, может быть, тетя Набат что-нибудь проведала, но только он не появился… Ложась спать, тетя Медина обняла меня и так крепко прижала к себе, словно мы тысячу лет не виделись.
— Ты не бросишь меня, Садык? Не забудешь? И когда большой станешь, женишься?.. Не бросишь? Мы хорошо будем жить. Дочка у тебя вырастет, мы ее замуж выдадим… Сама на свадьбе плясать пойду. Не бросишь меня, Садык? Не бросишь?
Она плакала и душила меня в объятиях, и я не мог ответить ни на один из ее вопросов. Да ей и не нужны были ответы…
"Никогда не брошу тебя, тетя, — думал я, засыпая на ее теплой руке, никогда не оставлю одну. Я поеду в Баку, выучусь и возьму тебя к себе. Мы будем каждый день ходить в театр или в кино. Я куплю тебе платья с цветами, самые красивые, какие только будут в магазинах… И каждый день буду приносить конфеты. Какое счастье, что ты не сошла с ума и не стала шлюхой, ребята задразнили бы меня…"
Солдаты ушли так же неожиданно, как пришли. Был ослепительный, сверкающий зимний день. Во второй смене начался первый урок. Мы с Азером переписали с книжки заданное и теперь бездельничали, не зная, чем развлечься. Ахад-муаллим, по прозвищу «Киска», учивший нас русскому языку, дремал возле печки, опершись на локоть…
Со двора послышался крик. Это вопили ребятишки, те, которым на будущий год идти в школу, — они целыми днями околачиваются на гимнастической площадке. Потом послышался шум моторов — под гору спускались машины. Загрохотали крышки парт. Ахад-муаллим поднял, голову, сонно взглянул на нас. "Солдаты уходят", — равнодушно сказал он и снова опустил голову на руку. Но подремать ему больше не удалось: Азер, всегда говоривший с Ахад-муаллимом только по-русски, решительно поднял руку:
— Учител, разрешайт, я пошел? — сказал он и, не ожидая ответа, направился к двери.
Ребятишки, кто побойчее, молча прошмыгнули мимо учителя, за ними сорвались и другие. Через минуту Ахад-муаллим остался один.
Из всех классов выбегали ребята и с криками "ура!" неслись навстречу машинам. Я побежал на фабрику. Перед мечетью было полно народу. Работницы побросали станки, столпились возле окон и что-то кричали, глядя вслед солдатам, строем шагавшим за бронированными машинами. Старший мастер расхаживал перед остановившимися станками и раздраженно ворчал себе под нос. Тетя Медина не подошла к окну, она стояла перед одним из барабанов, безмолвно опустив голову… Зато Мерджан шумела больше всех. Она залезла по оконной решетке чуть не под самый потолок, просунула голову между прутьями и, глядя на солдат, громко распевала что-то… Голос ее тонул в общем гуле…
Долго потом наш директор метался с палкой в руках по улицам, — словно овец, загоняя ребят в школу… Когда я шел домой, меня окликнула тетя Набат. Старушка печально вздохнула, посетовав на то, что пришлось расстаться с хорошим человеком, и протянула мне узелок, завернутый в старый пиджак. Чувствовалось, что в свертке что-то ценное.
— Там продукты, — наставительно сказала тетя Набат, — в газету завернуты. Газету не выбрасывай, мне потом отдашь…
Я забежал за дом и с тем же паническим ужасом, который охватил меня, когда несколько дней назад я читал в придорожной канаве тетино письмо, разорвал нитку, стягивающую узелок. Развертывать его здесь было опасно скоро должна была прийти с фабрики тетя, — я вскарабкался на гору, спустился по противоположному склону и только тут стал развертывать сверток. Вместе с буханкой белого хлеба в газете оказалось сложенное треугольником письмо. Не помня себя, я схватил этот маленький белый треугольник и стал рвать его на мелкие кусочки. Поостыв, я попытался собрать крошечные клочки бумаги, но было уже поздно…
Кроме письма и буханки хлеба, в свертке оказалось три банки консервов. На двух из них было написано: "Бычки в томате", на третьей "Баклажанная икра". Я обшарил карманы пиджака, из одного вытащил розовую тридцатку, из другого — две небольшие нарядные коробочки, похожие на пачки печенья. На каждой синими чернилами другим почерком было написано «Мерджан». Это меня озадачило, и я решил открыть одну из коробочек. В ней оказалось не печенье, а длинные белые папиросы — я никогда не видел таких, — внутри на крышке теми же синими чернилами и тем же почерком было написано: "Прощай, Мерджан!"
Если бы знать, что тетя Набат ничего не скажет о свертке! Я взял бы и, ни минуты не колеблясь, швырнул все эти сокровища в ущелье! Даже хлеб! В отчаянии сидел я над рекой, держа в руках злополучный подарок, и не знал, как мне поступить. Одно я знал точно — если тетя Медина увидит его, все начнется сначала!..
Я видел, как она вернулась с работы, потом во дворе послышался голос Мерджан… Стадо вошло в деревню… Пригнали овец… А я все сидел на горе и прислушивался к вечерним звукам, стараясь различить в них голос тети Набат. Ее не было слышно, и я решился: банки с консервами я одну за другой закинул подальше в ущелье, пиджак придавил большим камнем, предварительно засунув в карман коробки с папиросами. Остался хлеб. Проще всего было съесть сейчас всю буханку, но ведь тетя крошки не проглотила тайком от меня. Я глядел на румяную буханку, но видел не хлеб, а ее лицо, запавшие щеки, синеву под глазами… Я завернул хлеб в газету, сунул его под камень и пошел домой. В тот же вечер тетя Набат, окликнув с крыши тетю Медину, попросила у нее газетку, ту, в которой был завернут хлеб. Тетя уже знала, что Авез оставил какой-то сверток, но думала, что там был только хлеб и что этот хлеб я съел. Она ни о чем не спросила…
Как хорошо, что я не принес домой подарок Авеза!
Тетя Медина ставила самовар, протирая стекло в лампе, зачем-то подходила к окну… Она все время негромко напевала, но песня ее была похожа на стон; так стонет человек, у которого невыносимо ноет зуб: ходит взад-вперед по комнате и ни на секунду не перестает тянуть какой-то мотив, стараясь отвлечь себя от нестерпимой боли…
Наступила ночь. Тетя стояла у окна и смотрела куда-то на стену, чуть повыше головы Мерджан. Та сидела в углу на паласе и тоже глядела в одну точку. Обе молчали. Первый раз я видел Мерджан такой. Не меняя положения, она сунула руку за пазуху, достала спичку, папиросу, точно такую же, как те, что лежали в коробках, похожих на пачки печенья, и закурила. Я с удивлением взглянул на тетю Медину, не понимая, почему это ее не интересует. Но тетя, казалось, не видела ни Мерджан, ни ее папиросу. Только когда та, чиркнув спичкой, закурила вторую, тетя подняла голову.
— Ой! Ты куришь?
— Курю. — Мерджан с удовольствием затянулась. — Давно уж, только все пряталась от тебя… А теперь не расчет. Чего я буду в уборной курить — все равно, расстаемся…
— Почему? — тетя Медина недоуменно взглянула на Мерджан. — Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Фабрика закрывается.
— Закрывается?! Как это?
— Очень просто. Коконы кончились. На складе пять мешков, и все. Директор целый месяц по районам рыщет, коконы добывает. Ты-то, конечно, понятия ни о чем не имеешь… Бродишь как тень.