Люди и Я
Шрифт:
— Мне все равно, что говорит врач. Гулливер прыгнул с крыши. Это могло его убить. Почему ты не позвал меня?
— Я звал. — Разумеется, это была ложь, но ведь и вся канва ложна. Вера в то, что я муж Изабель. Все это вымысел. — Кричал тебе.
— Ты мог погибнуть.
(Должен признать, что люди тратят огромное количество времени — почти все — на гипотетическую дребедень. Я мог бы разбогатеть. Я мог бы прославиться. Меня мог сбить автобус. Я могла родиться с меньшим количеством родинок и большим размером груди. В молодости я мог бы посвящать больше времени
— Но я не погиб. Я жив. Давай сосредоточимся на этом.
— Куда делись твои таблетки? Они были в буфете.
— Я выбросил их.
И снова ложь. С этим ясно. Неясно, кого я защищал. Изабель? Гулливера? Себя?
— Зачем? Зачем тебе понадобилось их выбрасывать?
— Решил, что такие таблетки не стоит держать в доме. Учитывая, в каком состоянии Гулливер.
— Но это диазепам. Валиум. Передозировки валиума не бывает, это тысячу таблеток надо проглотить.
— Да. Знаю.
Я пил чай. Что очень даже приятно. Гораздо лучше кофе. У чая вкус уюта.
Изабель кивнула. Она тоже пила чай. С чаем жизнь как будто налаживается. Это горячий напиток из сухих листьев, который используют в трудные минуты, чтобы вернуться в нормальное состояние.
— Знаешь, что они сказали? — спросила Изабель.
— Нет. Что? Что они сказали?
— Что он может остаться.
— Понятно.
— Решать надо было мне. Я должна была сказать, есть ли риск повторной попытки самоубийства. И я ответила, что там риск больше, чем здесь. Они сказали, что если он еще раз такое выкинет, выбора не останется. Они заберут его и будут за ним присматривать.
— Нет уж, мы сами будем за ним присматривать. Даю тебе слово. В больнице куча сумасшедших. Людей, которые думают, что они с других планет. И все в таком духе.
Изабель печально улыбнулась и подула на чай, пустив по коричневой поверхности легкую рябь.
— Да. Да. Ты прав.
Я попытался понять.
— Дело во мне, да? Это я виноват, потому что не оделся в тот день?
После этого вопроса обстановка изменилась. Лицо Изабель посуровело.
— Эндрю, ты правда думаешь, что все дело только в том случае? В твоем срыве?
— М-м-м, — сказал я, понимая, что это не к месту. Но мне больше нечего было сказать. «М-м-м» — это слово, за которым я всегда прятался и которым заполнял пустоты. Это вербальный чай. Хотя на сей раз вместо «м-м-м» следовало бы сказать «нет», поскольку я не думал, что проблема в одном дне. Я думал, что она в тысячах дней, большинство из которых мне не довелось наблюдать. Поэтому больше подходило «м-м-м».
— К этому привел не какой-то случай. Тут всё. Конечно, не ты один виноват, но ведь тебя не было с нами, верно, Эндрю? Всю жизнь Гулливера, как минимум с тех пор, как мы вернулись в Кембридж, тебя не было с нами.
Я вспомнил кое-что, о чем Гулливер говорил на крыше.
— А как же Франция?
— Что?
— Я учил его играть в домино. Я плавал с ним в бассейне. Во Франции. Страна. Франция.
Изабель растерянно поморщилась.
— Франция? Что? Дордонь? Две недели в Дордони и чертова коробка домино. Это твоя карточка «освобождение из тюрьмы», как в игре в «монополию»? Это отцовство?
— Нет. Не знаю. Я просто приводил… наглядный пример того, каким он был.
— Он?
— То есть я. Каким я был.
— Да, ты бывал с нами в отпуске. Бывал. Да. Если только это не были рабочие отпуска. Вспомни Сидней! И Бостон! И Сеул! И Турин! И… и Дюссельдорф!
— О да, — сказал я, глядя на непрочитанные книги на полках, точно на непережитые воспоминания. — Помню, как сейчас. Конечно.
— Мы тебя почти не видели. А когда видели, ты всегда был на взводе — то из-за предстоящей лекции, то из-за людей, с которыми планировал встретиться. А все наши бесконечные ссоры? Что-то изменилось, только когда ты… заболел. А потом поправился. Да ладно тебе, Эндрю, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Это ведь не новость для тебя, верно?
— Нет. Вовсе нет. А где еще я ошибся?
— Ты не ошибся. Это не научная работа, которую отдают на суд коллегам. Дело не в ошибках. Это наша жизнь. Я не хочу никого судить. Я просто пытаюсь выразить объективную истину.
— Я просто хочу знать. Расскажи мне. Расскажи, что я сделал. Или чего не сделал.
Изабель поиграла своей серебряной цепочкой.
— Да брось. Что тут рассказывать? После того как Гулливеру исполнилось два и пока он не дорос до четырех, ты ни разу не пришел домой вовремя, чтобы искупать его или почитать ему на ночь. Тебя бесило все, что мешало тебе или твоей работе. А если я позволяла себе хотя бы заикнуться, что пожертвовала ради нашей семьи карьерой, — хотя я приносила настоящие жертвы, а ты даже ни разу не перенес срока сдачи книги, — ты поднимал меня на смех.
— Знаю. Прости, — сказал я, думая о ее романе «Выше неба». — Я вел себя ужасно. Ужасно. Думаю, без меня тебе было бы лучше. Иногда я думаю, мне лучше уйти и никогда не возвращаться.
— Ну что ты как маленький? Еще хуже Гулливера.
— Я серьезно. Вел я себя отвратительно. Порой мне правда кажется — лучше уйти и больше никогда здесь не показываться. Никогда.
Это ее проняло. Она уперла руки в бедра, но ее гневный взгляд смягчился. Она глубоко вдохнула.
— Ты нужен мне. Ты же знаешь, что нужен.
— Зачем? Что я даю этим отношениям? Я не понимаю.
Изабель зажмурилась и прошептала:
— Ты меня поразил.
— Чем?
— Тем, что сделал там, на крыше. Это было поразительно.
Тут ее лицо приняло самое сложное выражение, с каким я только сталкивался у людей. Нечто вроде презрительного разочарования с налетом сочувствия, постепенно переходило в глубокую, всеохватную доброжелательность и завершилось прощением и некой непонятной эмоцией, которая, по-моему, могла быть любовью.