Людоедка
Шрифт:
— Ишь зелье-то бесовское до чего доводит.
Степана похоронили. Кузьма Терентьев занял его место.
— Ты и впрямь палачем сделался, бесстыжая твоя душа! — сказала ему Фимка в первое же, после смерти Степана, свиданье с Кузьмой наедине. — Разлюблю я тебя, душегуб…
— Глупа ты, Фимка, — отвечал Кузьма таким тоном, каким никогда не говорил со своей возлюбленной.
Та таращила на него глаза.
— Умен ты больно…
— Знамо дело глупа… На Степана я за тебя зуб имел, тот часто на тебя глаза закидывал, а за тебя я кому хошь горло перережу…
Фимка довольно улыбнулась. Какая женщина
— А другим я мирволить буду… Бить-то можно так, что с виду умрет под прутьями, а на деле щекочет только… Меня еще как полюбят на дворне… Погоди… А барыня довольна будет, пусть наказанный-то три-четыре дня и ночи поваляется — все отдых.
— Ишь, что придумал…
Фимка успокоилась. Кузьма сказал правду. Вскоре дворня вздохнула свободнее, и к отцу Варфоломею Дарья Николаевна ездила лишь тогда, когда сама, не ровен час, хватит по голове провинившегося или провинившуюся из дворни, чем попало: рубелем, скалкой, а то и весовой гирей. От порки, произведенной Кузьмой, не умирал никто, даже никто долго не болел: так «про-клажался», как говорили во дворне.
Конечно, последняя держала этот «секрет» своего нового палача в тайне. Это для нее был шкурный вопрос. Кузьма стал для Салтыковой необходимым человеком в отправлении домашнего правосудия, а потому летом, когда московский дом заколачивали и запирали наглухо и поручали Акиму и нескольким из дворовых, Кузьма Терентьев следовал за Дарьей Николаевной в Троицкое и таким образом не разлучался с Фимкой. Это и была одна из причин, почему он извел Степана, так как мысль, что тот поедет в деревню и будет там с Фимкой, когда он, Кузьма, останется по должности привратника сторожить дом, не давала ему покоя.
В первое же лето в Троицком, Кузьма случайно встретился со старым волком, взнуздал его живьем и привел на барский двор. Им он поклонился барыне. Дарья Николаевна похвалила его за удальство и сперва было приказала убить «серого», а потом раздумала и отдала распоряжение приковать его на цепь в погребице. В тот же день один из дворовых парней, уличенный в воровстве, был брошен туда. Парень был страшный трус и волк пугал его более, чем самое заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волк рвался, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он сам взвыл волком. Салтыкову это очень забавляло. Она ходила слушать этот, только для ее железных нервов подходящий концерт, и долго томила парня в погребнице. Бедняжка, когда был выпущен, сделался неузнаваемым: он похудел как щепка и поседел как лунь.
XVI
ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН
Лето 1756 года стояло жаркое, было даже несколько знойных дней, почти неизвестных в Московской губернии. Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна Салтыковы, со всеми приближенными к себе московскими дворовыми людьми, уже с конца апреля жили в Троицком.
Салтыков за последнее время снова начал сильно прихварывать, к великому огорчению Фимки, ухаживавшей за ним, как за малым ребенком и тем даже возбуждавшей ревнивые подозрения Кузьмы Терентьева, от которого, конечно, не были тайной толки дворни, называвшей заочно Афимью «барской барыней». Невхожий в дом, он не мог лично проверить справедливость
— Ты что это о нем так сокрушаешься… Родной он тебе, што ли… — говорил он ей при свиданиях в прилегающей к барскому двору роще, куда в тенистую прохладу приходили они, один со свободными, а другая с подневольными чувствами.
— Дурак ты, дурак… — огорошивала его Фимка.
— Чем это дурак-то, нельзя ли поспрошать?.. — обиженным тоном спрашивал Кузьма.
— Отчего не поспрошать… Не зря говорю, отвечу…
— Скажи на милость…
— А теми дурак, что барин-то у нас какой человек, знаешь?
— Я его редко и видывал…
— То-то и оно-то… А языком лопочешь…
— Какой же он человек?
— Какой, какой… — передразнила его Фимка. — А вот, что другого такого не сыскать… Святой человек…
— Ишь хватила.
— Ничего не хватила… Сам, чай, знаешь, какое золото наша барыня… Он, сердечный, уж шестой год с нею мается, измучила она его, измытарила, в гроб вгоняет… Только одна я отношусь к нему сердобольно…
— Уж не очень ли?.. — вставил Кузьма.
— Опять дурак… Коли так, так вот что… Не видать тебе больше меня, как ушей своих… Поминай меня, как звали…
Фимка повернулась, чтобы уйти.
— Что ты, Фима, что ты… Я пошутил…
— Хороши шутки… Не даром тебя любит наша кровопивица, ты сам такой же кровопивец…
— Это я-то?..
— Да, ты-то… Коли не понимаешь и не знаешь никакой жалости к человеку… У меня сердце, на барина глядючи, надрывается… Увидала она, что от моего ухода он поправляеться стал, отстранять меня начала… Сама-де за ним похожу… Ты ступай себе. Побудет у него с час места… Приду я — мертвец мертвецом лежит…
— Что ты… — удивился Кузьма, видимо, заинтересованный рассказом.
— Ни кровинки в лице, глаза горят, несуразное несет, бредит…
— Чем же она его изводит?..
— Чем? А я почем знаю.
— Может опять каким снадобьем, зельем?
— Сама она тоже зелье не последнее.
В голосе Фимки слышалось страшное раздражение.
— Да, уродится же такая… — согласился Кузьма. — А что, Фимушка, правду намеднясь повар пьяный баял, что она людское мясо ест?..
— Говорил?..
— Клялся, божился, икону снимать хотел, что сам ей его и готовил…
— Брешет…
— Верно?
— А мне почем знать… — уклончиво отвечала Фимка. — Думаю так, что брешет.
— Другие тоже говорили… Если-де об этом по начальству донести, не похвалят-де ее.
— Держи карман шире… Начальство-то за нее… Сунься-ко настрочить челобитную, вспорят самого, как Сидорову козу — вот-те и решение… Было уже дело… Жаловались… Грушку-то она намеднясь костылем до смерти забила при народе… Нашлись радетели, подали на нее в сыскной приказ жалобу и что вышло?
— А что?
— Да то, что жалобщиков-то этих, пять человек их было, наказали кнутом да в Сибирь и сослали, а она сухой из воды вышла.