Людское клеймо
Шрифт:
Но как? Что она увидела? Что это могло быть? И не потому ли эта, неизвестно какая, деталь была видима ей, что она светловолосая исландка-датчанка из бесконечной светловолосой исландско-датской родословной цепи, не потому ли, что и дома, и в школе, и в церкви, и среди знакомых ее окружало только скандинавское, что… и тут Коулмен понял, что там не "е", а "о", не "нег", а "ног"… Господи, это всего-навсего о ногах!.. упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног…
Но что тогда означает вот это: "Не передам никак того, что в нем вижу"? Что она увидела в нем такого неясного? А если бы она написала: "Не передам никому" — стало бы понятнее? Или, наоборот, непонятнее? Он перечитывал и перечитывал эту нехитрую строфу, и смысл делался для него все более смутным, и чем дальше, тем больше он убеждался, что Стина безошибочно почувствовала проблему, которую Коулмен внес в ее жизнь.
А что означает "не передам никак"? То есть — никому? Сохраню в секрете? Или: это непередаваемо? Ну а строчка: "Я для этого парня почти опасна". В каком смысле опасна? В чем она, эта опасность?
Какое бы место стихотворения он ни пытался понять, смысл ускользал. Простояв в вестибюле две лихорадочные минуты, он был уверен только в одном — в своем страхе. Это изумило его, и, как всегда у Коулмена, впечатлительность, застав врасплох, еще и пристыдила его, дала сигнал SOS, призвала к бдительности и самоконтролю.
Стине, при всей ее живости, дерзости и красоте, было только восемнадцать, она недавно приехала в Нью-Йорк из Фергус-Фолс, штат Миннесота, и тем не менее он был сейчас сильней ею устрашен — ею и тем почти нелепым, бьющим в глаза золотым сиянием, какое она излучала, — чем любым из соперников на ринге. Только один раз, ночью, в норфолкском борделе, когда женщина, смотревшая из кровати, как он стягивает военную форму, — большегрудая, мясистая, недоверчивая шлюха, не то чтобы совсем безобразная, но явно не красавица (и, может быть, сама не на сто процентов белая) — кисло хмыкнула и сказала: "Да ты, сдается мне, черномазый", после чего два лба взяли его и выкинули вон, — только тогда он пришел в такое же расстройство, как из-за стихотворения Стины.
Интересно: проглотит меня целиком —и что будет делать?Даже этого он не понимал. За письменным столом в своей комнате он до восхода солнца бился над скрытым парадоксальным значением финальной строфы, добывая и отвергая одну хитроумную версию за другой, пока на рассвете не пришел к железному убеждению, что от внимания неотразимой Стины ускользнуло не все, от чего он посчитал нужным отрешиться.
Чушь несусветная. Стихотворение ничего такого не означало, да это и не было стихотворение. Подгоняемые смятением клочки недодуманных мыслей кувырком неслись сквозь ее голову, пока она стояла под душем, поэтому, вырвав страницу из первой попавшейся тетради Коулмена, она села за его стол, написала первое, что пришло на ум, сунула бумажку в почтовый ящик и кинулась на работу. Просто ей надо было что-то сделать с острой, ошеломляющей новизной случившегося. Поэтесса? Она засмеялась: да брось ты. Просто прыгунья через огненное кольцо.
Первые два года каждые выходные они лежали в постели в его комнате и с жадностью насыщались друг другом — так набрасывается на дневную пайку заключенный в одиночке. В одну из суббот она поразила его — да и себя не меньше — своим танцем в одной нижней юбчонке у изножья его раскладной кушетки. Она раздевалась под звуки радио, и первым номером программы, для разогрева, шел Каунт Бейси с его джазом, запись по трансляции, бешеная импровизация на тему "Леди, ведите себя прилично", а потом — опять Гершвин, "Тот, кого я люблю" в исполнении группы Арти Шоу, где блистал заводной Рой Элдридж. Полулежа на кушетке, Коулмен был занят тем, чем ему больше всего нравилось заниматься субботними вечерами, когда они со Стиной возвращались из их любимого подвальчика на Четырнадцатой улице после пятидолларового ужина с кьянти, спагетти и канноли{23}: смотрел, как она раздевается. Ни с того ни с сего, побуждаемая не им, а, казалось, одной лишь трубой Элдриджа, она начала то, что Коулмен назвал потом бесстыднейшим танцем, в какой когда-либо пускалась девушка из Фергус-Фолс, прожившая в Нью-Йорке лишь год с небольшим. Она самого Гершвина могла поднять из могилы своим танцем и пением. Под воздействием игры черного трубача, исполнявшего эту вещь как негритянскую любовную песню, она выпустила на волю всю мощь своей белизны. Белое начало. Это было ясно как божий день. "Явится он однажды… тот, кого я люблю… утолит мою жажду… тот, кого я люблю". Слова были наипростейшие, точно из школьного букваря, но когда музыка умолкла, Стина полупритворно, полувсерьез застеснялась и закрыла лицо руками. Хотя от чего могло ее защитить это движение? Коулмена оно только пуще разгорячило.
— Где я тебя нашел, Волюптас? — шептал он. — Как я тебя нашел? Кто ты?
Тогда-то, в те сумасшедшие пьяные дни, Коулмен бросил свои вечерние тренировки в Чайнатауне, укоротил пятимильную утреннюю пробежку и в конце концов перестал относиться к своему профессиональному боксерству сколько-нибудь серьезно. В общей сложности он провел и выиграл четыре профессиональных боя — три четырехраундовых и один, последний, шестираундовый, все по понедельникам, вечерами, в старом зале Сент-Никс. Стине он про это ничего не говорил, как не говорил никому в университете и, конечно, никому из родных. В первые студенческие годы это был еще один его секрет — правда, боксировал он под именем Силки Силк и на следующий день результаты печатались петитом на спортивных страничках таблоидов. С первой же секунды первого тридцатипятидолларового четырехраундового он почувствовал себя по-другому, чем на любительском ринге. Не то чтобы он очень хотел проигрывать, когда был любителем, но, став профессионалом, старался вдвое усердней, пусть даже только чтобы доказать самому себе, что мог бы тут закрепиться, если бы захотел. Все бои кончил досрочно, а в последнем, шестираундовом и стодолларовом, в день, когда гвоздем программы был Красавчик Джек, он разобрался с парнем за две минуты с секундами и даже нисколько не устал. Выходя на этот бой, Коулмен волей-неволей должен был миновать кресло Солли Табака, боксерского агента, сидевшего у самых канатов, который пытался уже его соблазнить десятилетним контрактом с передачей ему, Табаку, трети всех призовых. Солли хлопнул его по спине и прошептал обычным своим мясистым шепотом: "Силки, прощупай ниггера в первом раунде, погляди, на что он годен. Не спеши, люди деньги платили". Коулмен кивнул Табаку и улыбнулся, но, поднимаясь на ринг, подумал: "А пошел ты. За паршивые сто долларов я должен позволить кому-то бить мне морду, чтоб люди развлеклись получше за свои деньги? Должен думать о каких-то остолопах в пятнадцатом ряду? Он весит сто сорок пять фунтов, я сто тридцать девять, в нем росту пять футов и десять дюймов, во мне пять и восемь с половиной, и я еще должен позволить ему стукнуть меня по башке пять или десять лишних раз, чтобы не испортить людям зрелище? Да провались оно, это зрелище. Останусь небитым".
После боя Солли был недоволен поведением Коулмена. Посчитал его мальчишеским.
— Ты мог прикончить этого ниггера не в первом раунде, а в четвертом, люди же деньги платили. Но ты этого не сделал. Тебя просят по-хорошему, а ты ноль внимания. Почему, умничка?
— Потому что я с черномазыми нянчиться не желаю.
Вот как он ответил, студент Нью-Йоркского университета, специализирующийся по античной литературе, бывший первый ученик класса, сын покойного Кларенса Силка, оптика, а затем официанта в вагоне-ресторане, филолога-любителя, грамматиста, педанта и знатока Шекспира. Вот насколько он был упрям и скрытен! За что бы ни брался этот цветной выпускник ист-оринджской средней школы, он брался всерьез.
Он покончил с боксом из-за Стины. Да, опасный смысл в ее стихотворении он увидел зря — и все-таки по-прежнему был уверен, что в один прекрасный день таинственные силы, питавшие их неистощимый сексуальный пыл, превращавшие их в любовников до того необузданных, что Стина, по-неофитски соединяя самолюбование с самоиронией, на среднезападный манер окрестила их "парочкой психов", растворят в воздухе его маску прямо у нее на глазах. Как это произойдет, можно ли этому помешать — он не знал. Но бокс тут явно был ни к чему. Узнай она про Силки Силка, сразу же возникли бы вопросы, которые неминуемо навели бы ее на истину. Она знала, что в Ист-Ориндже у него живет мать, дипломированная медсестра и благочестивая прихожанка, что у него есть старший брат, который начал преподавать в седьмых и восьмых классах школы в Асбери-Парке, и сестра, которая скоро получит учительский диплом в Монтклэре, и что раз в месяц их воскресная любовь на Салливан-стрит должна кончиться раньше, потому что Коулмена ждут в Ист-Ориндже к обеду. Она знала, что его отец был оптиком — оптиком, и только, — и даже что Кларенс Силк родился в Джорджии. Коулмен старался не давать ей повода сомневаться в правдивости его рассказов, и, бросив бокс навсегда, он избавился от необходимости лгать даже в этом. Он вообще ни разу Стине не солгал. Он только следовал указанию, которое дал ему док Чизнер по пути в Уэст-Пойнт: если не спросят, сам не говори. Эта тактика уже провела его через флотскую службу.
Решение взять ее с собой в Ист-Ориндж на воскресный обед, как и все его теперешние решения — даже послать молча подальше Солли Табака и прихлопнуть соперника в Сент-Никс в первом же раунде, — было плодом его, и только его, размышлений. Они встречались почти два года, Стине было двадцать, ему двадцать четыре, и он не мог уже себе представить, что идет по Восьмой улице или по жизни без нее. Ее ровное, ничем не примечательное поведение по будням, сменяющееся каждый уик-энд диким всплеском страстей, — а поверх всего ее американское, вспыхивающее электрической лампочкой девическое сияние, ее прямо-таки сверхъестественная по силе телесная лучезарность — все это поразительным образом подавляло безжалостно-независимую волю Коулмена: Стина не только отлучила его от бокса и свела на нет дерзкий сыновний вызов, выразившийся в превращении Коулмена в непобедимого Силки Силка, но и освободила его от влечения к кому-либо еще.