Людское клеймо
Шрифт:
— От старых знакомых. От ее подруг в Афине.
— А, от милых подруг детства. От потомства моих коллег. Им-то кто сказал, интересно.
— Так, значит, не было попытки самоубийства?
— Нет, Джеффри, не было. И аборта не было, насколько мне известно.
— Что ж, отлично.
— А если бы было? Если бы эта женщина забеременела от меня и сделала аборт, а потом попыталась покончить с собой — что тогда? Предположим даже, попытка бы удалась — что тогда, Джефф? Любовница твоего отца кончает с собой — что тогда? Ополчаться на отца? На преступника отца? Постой, постой, давай вернемся на шаг — к попытке самоубийства. Нет слов, просто блеск! Интересно, кто выдумал эту попытку. Из-за аборта она накладывает на себя руки — так? Мне хочется разобраться, что за мелодраму изобразили Лизе афинские подружки. Наверно, она не хотела этого аборта? Ее заставили его сделать? Понятно. Экая жестокость! Мать, потерявшая двоих детей во время пожара, забеременела от любовника. Восторг. Шанс. Возрождение. Новый ребенок в утешение за утрату тех. Но любовник говорит — нет, и думать не моги, и тащит ее за волосы в клинику, а потом, разумеется полностью сломив ее волю, берет ее голое кровоточащее тело…
Джефф к этому времени уже повесил трубку.
Но к этому времени Коулмену и не нужен был Джефф. Достаточно было видеть пожилые пары в кафетерии, попивающие кофе перед возвращением в классы, достаточно было слышать их довольные, непринужденные
И всю дорогу Коулмен вспоминал момент, когда он едва не признался Айрис. Это было после рождения близнецов. Семья составилась полностью. Все в порядке — близнецы не подкачали. Ни следа его тайны ни на одном из детей, и ему казалось, что теперь он словно бы избавлен от тайны. На радостях от успеха ему захотелось во всем открыться. Да, он преподнесет жене самый большой подарок, какой только может преподнести: расскажет матери своих четверых детей, кто в действительности их отец. Он скажет Айрис правду. Вот как взволнован он был, вот какое испытал облегчение, вот как тверда была земля у него под ногами после рождения замечательных близнецов. Он взял Джеффа и Майка с собой в больницу посмотреть на братика и сестричку, и самое большое из опасений исчезло из его жизни.
Но Айрис так и не получила этого подарка. Спасительной — или губительной — стала для Коулмена беда, постигшая ее близкую подругу и коллегу по совету художественной ассоциации, миловидную и рафинированную акварелистку-любительницу по имени Клодия Макчесни. У ее мужа, владельца самой крупной строительной фирмы здешних мест, был, как выяснилось, свой ошеломляющий секрет — вторая семья. Около восьми лет Харви Макчесни состоял в связи с женщиной гораздо моложе Клодии, бухгалтером мебельной фабрики близ гор Таконик, родившей от него двоих детей, которым уже исполнилось шесть и четыре. Они жили в маленьком городке в штате Нью-Йорк у самой массачусетской границы, и он приезжал к ним каждую неделю, поддерживал их материально и, похоже, любил, причем никто в первой семье Макчесни ничего не знал, пока анонимный телефонный звонок, исходивший, вероятно, от какого-то конкурента Харви, не открыл Клодии и трем их детям-подросткам глаза на то, чем Макчесни занимается в свободное от работы время. Клодия в тот вечер пришла в полное отчаяние и попыталась вскрыть себе вены, и не кто иной, как Айрис, в три часа ночи с помощью знакомого психиатра начала спасательную операцию, в результате которой Клодия еще до рассвета оказалась в Стокбриджской психиатрической больнице в Остин-Риггс. Не кто иной, как Айрис, нянчившая в то время новорожденных близнецов и пестовавшая двоих старших дошкольников, каждый божий день навещала Клодию в больнице, утешала, подбадривала, привозила цветы в горшках и книги по искусству, чтобы Клодии было чем заняться, даже расчесывала и заплетала ей волосы, пока пять недель спустя, в равной мере благодаря психиатрической помощи и самоотверженности Айрис, она не смогла вернуться домой и начать необходимые процедуры для того, чтобы избавиться от человека, причинившего ей все это зло.
Спустя считанные дни Айрис нашла для Клодии адвоката по делам о разводе, чья контора находилась в Питсфилде, и со всеми маленькими Силками, включая грудничков, притянутых ремнями к заднему сиденью большого автомобиля, сама отвезла подругу к юристу, чтобы наверняка положить начало освобождению Клодии от Макчесни. На обратном пути Айрис потратила массу усилий, чтобы вселить в подругу решимость, — что-что, а это она делать умела, и она на славу потрудилась, чтобы желание Клодии очистить свою жизнь от этого негодяя не ослабло под воздействием остаточных страхов.
— Такую подлость сделать человеку, — сказала Айрис Коулмену. — Дело даже не в любовнице. Скверно, но случается. И даже не в побочных детях, как бы ни было ей больно про них узнать. Секрет — вот что ее подкосило. Вот почему Клодия жить больше не хочет. "Разве это близость?" Повторяет и повторяет, и всякий раз в слезы. "Разве это близость, если такой секрет?" То, что он мог это от нее прятать, что продолжал бы прятать, если бы не звонок, — вот против чего Клодия совершенно беззащитна, вот из-за чего она до сих пор хочет руки на себя наложить. Она мне говорит: "Все равно что обнаружить труп. Три трупа. Три человеческих тела под нашим полом".
— Да, — сказал Коулмен. — Тут даже что-то греческое. Что-то из "Вакханок".
— Хуже, — сказала Айрис, — потому что это не из "Вакханок". Это из жизни нашей Клодии.
Когда, по прошествии почти года амбулаторной терапии, Клодия помирилась с мужем, когда Харви снова въехал в их дом в Афине, восстановил целостность семьи и согласился порвать с другой женщиной, продолжая, однако, исполнять свои обязательства по отношению к внебрачным детям, Клодия проявила не больше желания, чем Айрис, поддерживать былую дружбу, и после того как Клодия ушла из художественной ассоциации, женщины перестали видеться даже на собраниях, где Айрис, как правило, верховодила.
И Коулмен, хотя триумфальное чувство после рождения близнецов побуждало его открыть жене свой ошеломляющий секрет, не сделал этого. Был спасен, думалось ему, от самого сентиментально-детского поступка в своей жизни. Вдруг начал смотреть на окружающее так, как смотрят дураки, вдруг во всем и во всех начал видеть самое хорошее, вдруг полностью отбросил осторожность и недоверие, в том числе к самому себе, вдруг решил, что всем трудностям пришел конец, что все осложнения позади, вдруг забыл не только о своем выборе, но и о том, каким способом его осуществил, вдруг захотел изменить своему прилежанию, дисциплине, трезвой оценке любой ситуации… Как будто можно отказаться от битвы, которую каждая личность ведет в одиночку, как будто можно по собственному хотению быть или не быть самим собой, тем неповторимым и неизменным "я", ради которого, собственно, и ведется битва. Тот факт, что последние из его детей родились идеально белыми, едва не заставил его взять самое сильное и умное в себе и выбросить на свалку. Что его спасло? Мудрое правило: "Ничего не делай".
Но он и раньше, после рождения первенца, едва не совершил что-то почти настолько же глупое и сентиментальное. Будучи молодым преподавателем античной словесности в Аделфи-колледже, он ездил в Пенсильванский университет на трехдневную конференцию по "Илиаде". Он сделал доклад и завел полезные знакомства, один известный специалист даже тихонько посоветовал ему подать заявление на открывающуюся в Принстоне вакансию, и по дороге домой, ощущая себя на вершине бытия, он вместо того, чтобы отправиться к себе на Лонг-Айленд по Джерсийскому шоссе, чуть было не повернул на юг и не поехал по малым дорогам округов Сейлем и Камберленд в Гулдтаун, где жили предки его матери и куда в детстве его каждый год брали на традиционный общесемейный сбор. Да, он и тогда, молодой отец, вдруг потянулся было к легкому удовольствию, связанному с одним из тех многозначительных ощущений, каких люди начинают искать, стоит им перестать думать. Но рождение сына было не более веской причиной для посещения Гулдтауна, чем немного погодя, когда он добрался до северной части Нью-Джерси, оно было для поворота на Ньюарк и поездки в Ист-Ориндж. Это побуждение ему, как и первое, пришлось подавить — побуждение повидать мать, сообщить ей новость и привезти к ней мальчика. Через два года после того, как он жестоко отделался от нее, и вопреки запрету Уолтера — показать матери себя. Нет. Совершенно исключено. И он, никуда не сворачивая, поехал домой, к белой жене и белому ребенку.
Теперь, четыре с лишним десятилетия спустя, по пути домой из колледжа, осаждаемый упреками и ответными упреками, вспоминая иные из лучших моментов своей жизни — рождение детей, радость, невинный восторг, сумасшедшую слабину в своей решимости, облегчение настолько великое, что он едва с этой решимостью не покончил, — он вспоминал и худшую ночь в своей жизни, случившуюся в Норфолке во время флотской службы, ночь, когда его выбросили из знаменитого белого борделя "У Орис". "Да ты, сдается мне, черномазый" — и секунды спустя вышибалы выволокли его через открытую входную дверь и швырнули так, что, пролетев ступеньки крыльца и тротуар, он грохнулся на мостовую. К Лулу, крикнули они ему вслед, к Лулу на Уорик-авеню, там тебе самое место, черная скотина. Он сильно стукнулся лбом, но все-таки встал и пустился бежать, пока не увидел проулок. Юркнул туда, спасаясь от береговых патрулей, которых по субботам разгуливала тьма-тьмущая, и под конец оказался в сортире единственного бара, куда он посмел ввалиться в таком расшибленном виде, бара для цветных в десятке кварталов от "Орис" и всего в сотне-другой шагов от Хэмптон-роудз и парома, возившего матросов к Лулу. В барах для цветных он не бывал со школьных времен, когда они с приятелем участвовали в футбольном тотализаторе в "Вечернем клубе Билли". В первые два года старшей школьной ступени он, помимо тайных занятий боксом, всю осень регулярно бывал в "Вечернем клубе" и там-то нахватался знаний, которые, как потом утверждал, якобы получил в таверне своего еврея-отца.