Люсьен Левен (Красное и белое)
Шрифт:
Госпожа де Шастеле чувствовала себя такой счастливой, что вдруг подумала: «Я еще что-нибудь скажу или улыбнусь слишком дружески и испорчу себе весь сегодняшний вечер. Все это очень приятно, но, чтобы потом не быть недовольной самой собою, надо уйти отсюда». Она поднялась и вышла.
Вскоре и Люсьен расстался с г-жой де Коммерси. Он испытывал потребность поразмыслить на досуге о своей глупости и о ледяной холодности г-жи де Шастеле.
После пяти-шести часов раздирающих сердце размышлений он пришел к нижеследующему заключению.
Он не подполковник и потому оказался недостоин внимания г-жи де Шастеле. Ее обращение с ним на балу было прихотью, мимолетной фантазией, которым подвержены слишком чувствительные женщины.
Эти утешения повергли Люсьена в полное отчаяние. «Я настоящий дурак, а эта женщина — театральная кокетка, только удивительно красивая. Черт меня побери, если я когда-либо посмотрю на ее окна!»
Если бы Люсьена вели на виселицу, он чувствовал бы себя счастливее, чем теперь, когда он принял это великое решение. Несмотря на поздний час, он сел на лошадь. Очутившись за городом, он заметил, что не в состоянии держать повод в руке. Он поручил коня слуге, а сам пошел пешком. Несколько времени спустя, когда пробила полночь, несмотря на все оскорбления, которыми он осыпал г-жу де Шастеле, он сидел на камне против ее окна.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Его появление исполнило ее радости. Возвращаясь от г-жи де Коммерси, она подумала: «Он, должно быть, так сильно недоволен и собою и мной, что постарается забыть меня, и если я его еще увижу, то не раньше чем через несколько дней».
Время от времени г-жа де Шастеле различала в глубокой темноте огонек сигары Люсьена. Она любила его сейчас до безумия. Если бы в полнейшей тишине, царившей вокруг, у Люсьена хватило духу подойти к ее окну и сказать ей вполголоса что-нибудь изобретательное и бодрое, например: «Добрый вечер, сударыня. Соблаговолите дать мне знак, что вы меня слышите», — она, весьма возможно, ответила бы ему: «Прощайте, господин Левен», — и интонация этих трех слов удовлетворила бы самого требовательного любовника. Произносить имя Левена, разговаривая с ним самим, было высшим наслаждением для г-жи де Шастеле.
Люсьен, в достаточной мере поваляв дурака, как он говорил самому себе, отправился в бильярдную, помещавшуюся в глубине грязного двора, где, он был уверен, уже находились несколько корнетов его полка. Он был так жалок, что встреча с ними была для него счастьем.
Счастье это его не минуло, и он искренне ему обрадовался. Молодые люди оказались в тот вечер людьми компанейскими, хотя считали нужным наутро вновь напустить на себя холодность хорошего тона.
Люсьену везло: он играл и выигрывал. Было решено, что выигранные наполеондоры останутся в бильярдной; появилось шампанское, и Люсьен до такой степени напился, что слуга бильярдной и сосед, которого он позвал на помощь, доставили его домой.
Так истинная любовь отвращает от беспутства.
На следующий день Люсьен вел себя, как настоящий безумец. Его товарищи, корнеты, снова ставшие злыми, говорили: «Этот изящный парижский денди не привык к шампанскому, он еще не пришел в себя после вчерашнего; надо будет почаще подбивать его на это. Мы будем издеваться над ним и до попвйки, и во время нее, и после. Замечательно!»
На другой день после встречи с женщиной, против которой Люсьен считал себя хорошо защищенным, он никак не мог прийти в себя; он не понимал ни того, что с ним происходит, ни чувств, зарождавшихся в его собственном сердце, ни того, что делали окружающие.
Ему казалось, что они намекают на его чувства к г-же де Шастеле, и, чтобы не сердиться, он должен был призывать на помощь все свое благоразумие.
«Буду жить только настоящим днем, — решил он наконец, — и делать только то, что доставит мне больше удовольствия. Лишь бы я никому на свете не признавался и никому не писал о своем безумии! Тогда никто не будет вправе сказать мне в один прекрасный день: «Ты был безумцем». Если эта болезнь не сведет меня в могилу, я по крайней мере не буду из-за нее краснеть.
Тщательно скрытое сумасшествие теряет половину своих дурных последствий; главное, чтобы никто не догадывался о моих подлинных чувствах».
Через несколько дней с Люсьеном произошла полная перемена. В обществе все были поражены его веселостью и остроумием.
«У него дурные принципы, он безнравствен, но он действительно красноречив», — говорили у г-жи де Пюи-Лоранс.
— Мой друг, вы портитесь, — сказала ему однажды эта умная женщина.
Он говорил, чтобы говорить, противоречил сам себе, преувеличивал и шаржировал все, о чем рассказывал, а рассказывал он много и подолгу. Словом, он говорил, как провинциальный краснобай, и потому успех его был огромен. Обыватели Нанси узнавали то, чем они привыкли восхищаться. Прежде они находили его странным, оригиналом, ломакой и часто непонятным.
На самом же деле он мучительно боялся выдать то, что происходило в его сердце. Ему казалось, что за ним зорко наблюдает, шпионит доктор Дю Пуарье, которого он начал подозревать в сделке с г-ном N., человеком умным, министром полиции Людовика-Филиппа. Но Люсьен не мог порвать с Дю Пуарье, ему не удалось даже отдалить его от себя, перестав разговаривать с ним. Дю Пуарье глубоко пустил корни в этом обществе, он ввел в него Люсьена, и порвать с Дю Пуарье было бы нелепо и еще более затруднительно. Не порывая же с этим человеком, таким деятельным, таким вкрадчивым и обидчивым, надо было обходиться с ним, как с близким другом, как с отцом.
«С этими людьми нечего бояться переиграть роль», — и Люсьен стал говорить, как настоящий комедиант. Он все время играл роль, и самую шутовскую, какая только приходила ему в голову; он нарочно выбирал самые смешные выражения. Он любил быть с кем-нибудь, одиночество стало для него невыносимо. Чем нелепее было то, что он говорил, тем больше отвлекался он от серьезной стороны своей жизни, которая не удовлетворяла его; ум его был шутом его души.
Он не был донжуаном, далеко нет; неизвестно, чем ему предстояло сделаться впоследствии, но в данное время, оставшись с женщиной наедине, он еще не привык действовать наперекор своим чувствам. До сих пор он относился с глубоким презрением к этого рода талантам, но теперь начинал жалеть, что не обладает ими. По крайней мере он ничуть не заблуждался на этот счет. Ужасные слова мудрого кузена Эрнеста о неумении Люсьена обращаться с женщинами постоянно звучали в его душе, почти наравне с жестокими словами станционного смотрителя Бушара о подполковнике и г-же де Шастеле.
Двадцать раз благоразумие твердило ему, что надо сблизиться с этим Бушаром, что, с помощью денег или как-нибудь иначе угодив ему, из него можно было бы вытянуть много полезных сведений. Но Люсьен никак не мог пересилить себя. Когда он на улице издали замечал этого человека, у него мороз пробегал по коже.
Его рассудок твердил ему, что он имеет основания презирать г-жу де Шастеле, душа же его каждый день находила все новые причины обожать ее как существо самое чистое, самое неземное, стоящее выше всяких тщеславных и материальных соображений, этой второй религии провинциалов. Постоянная борьба между душой и разумом буквально почти сводила его с ума и делала его глубоко несчастным. Это было как раз в то время, когда его лошади, его тильбюри, его ливрейные лакеи вызывали зависть однополчан-корнетов и вообще всей молодежи Нанси и окрестностей, — видя его богатым, юным, довольно красивым, смелым, эти люди без сомнения считали его самым счастливым человеком из всех, кого они когда-либо встречали. Черная меланхолия, преследовавшая его, когда он оказывался один на улице, его рассеянность, нетерпеливые жесты, которые можно было принять за проявления злости, — все это относилось за счет возвышенной и благородной самоуверенности. Наиболее просвещенные видели в этом искусное подражание лорду Байрону, о котором в ту пору еще много говорили.