Люсьен Левен (Красное и белое)
Шрифт:
— Кем же вы хотели бы, чтобы я был? — простодушно спросил Люсьен.
— Плутом, — ответил отец, — то есть политическим деятелем типа Мартиньяка, я не скажу — Талейрана. В ваши годы и в ваших газетах это называется быть плутом. Через десять лет вы узнаете, что Кольбер, Сюлли, кардинал де Ришелье — словом, любой политический деятель, то есть человек, управляющий людьми, поднимался по меньшей мере на ту первую ступень плутовства, на которой я хочу вас видеть. Не следуйте примеру N., который, будучи назначен генеральным секретарем полиции, через две недели подал в отставку, потому что его должность показалась ему слишком гнусной; правда, в то время жандармы,
— Черт возьми! — вырвалось у Люсьена.
— Да. Префект С., этот славный человек, префект Труа и мой приятель, которого вы, быть может, помните, седой мужчина пяти футов шести дюймов росту, в Планси…
— Да, отлично помню. Моя мать предоставляла ему в замке прекрасную угловую комнату со стенами, обитыми красным шелком.
— Совершенно верно. Так вот, он потерял свою префектуру на севере, в Кане или где-то там поблизости, потому что не пожелал быть в должной мере плутом, и я весьма одобрил его; дело Фротте довел до конца другой. Ах, черт возьми, мой юный друг, как говорят благородные отцы, вы удивлены?
— Удивился бы и меньшему, как часто отвечает первый любовник, — промолвил Люсьен. — Я считал, что только иезуиты да Реставрация…
— Верьте, мой друг, лишь тому, что увидите собственными глазами, и вы будете умнее. Теперь, благодаря проклятой свободе печати, — смеясь, сказал г-н Левен, — уж невозможно обращаться с людьми так, как поступили с Фротте. В наши дни самые мрачные сцены разыгрываются лишь на фоне потери денег или места.
— Или нескольких месяцев предварительного заключения.
— Превосходно. Сегодня вечером вы дадите мне решительный ответ, ясный, в особенности без сентиментальных фраз. Завтра, быть может, я не сумею ничем быть полезным своему сыну.
Слова эти были сказаны благородным и вместе с тем прочувствованным тоном, как их произнес бы великий актер Монвель.
— Кстати, — сказал г-н Левен, возвратившись, — вы, разумеется, знаете, что, не будь вашего отца, вы сидели бы в Аббатстве. Я написал генералу Д. и поставил его в известность, что послал за вами нарочного, так как ваша мать опасно заболела. Сейчас я поеду в военное министерство, чтобы командир полка получил помеченное задним числом предписание о вашем отпуске. Напишите ему от себя и постарайтесь любезно польстить ему.
— Я только собирался поговорить с вами насчет Аббатства. Я думал, что все сведется к двухдневному аресту, а там я подам в отставку…
— Никакой отставки, мой друг! В отставку уходят одни лишь дураки. Я настаиваю на том, чтобы вы всю жизнь были молодым военным и светским человеком, ушедшим в политику, — истинной потерей для армии, как пишут в «D'ebats».
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Категорический, решительный ответ, которого от него требовал отец, отвлек Люсьена от скорбных мыслей и оказался для него первым утешением. Во время путешествия из Нанси в Париж он не думал ни о чем, он просто избегал боли, и физическое движение вытесняло в нем движения душевные. С момента своего приезда в Париж он чувствовал отвращение к самому себе и ко всему на свете. Разговаривать с кем-нибудь было для него мукой; ему приходилось напрягать всю свою волю, чтобы час кряду поддерживать беседу с матерью.
Как только он оставался один, он либо погружался в мрачное раздумье, в беспредельный океан душераздирающих чувств, либо, поразмыслив немного, твердил себе: «Я большой дурак, я великий глупец! Я уважал то, чего уважать нельзя, — сердце женщины, — и, страстно желая завладеть им, не сумел этого добиться. Надо или расстаться с жизнью, или в корне исправиться».
В другие минуты, когда в нем брало верх какое-то странное умиление, он думал: «Быть может, я добился бы его, если бы не жестокое признание, которое ей предстояло сделать: «Меня любил другой, и я…»
Ибо были дни, когда она меня действительно любила. Если бы не тягостное положение, в котором она находилась, она сказала бы мне: «Ну да, я вас люблю», — но тут же ей пришлось бы добавить: «Мое теперешнее состояние…» Ибо она не лишена чести, я в этом уверен… Она мало знает меня: это признание не уничтожило бы во мне странного чувства, которое я к ней питаю. Я всегда стыдился его, но оно неизменно владело мною.
Она проявила слабость, а сам-то я разве безупречен? Но к чему обманывать самого себя, — с горькой улыбкой перебивал он ход собственных мыслей, — к чему говорить языком рассудка? Если бы я и нашел в ней способные смутить меня недостатки — больше того: позорные пороки! — я был бы жестоко сражен, но не перестал бы ее любить. Что теперь для меня жизнь? Бесконечная пытка. Где найти наслаждение, где найти хотя бы убежище от скорби?»
Это мрачное чувство в конце концов заглушало все остальные: он представлял себе всякие жизненные положения, путешествия, пребывание в Париже, огромное богатство, власть — и все внушало ему неодолимое отвращение. Человек, завязывавший с ним разговор, казался ему докучнее всех.
Одно только способно было извлечь его из состояния глубокого бездействия и заставить работать его мысль: воспоминание о том, что произошло в Нанси. Он вздрагивал, встречая на географической карте название этого маленького городка; оно преследовало его на страницах газет. Все полки, возвращавшиеся из Люневиля, очевидно, должны были проходить через Нанси. Слово «Нанси» неизменно вызывало в нем мысль: «Она не могла решиться сказать мне: «У меня есть большая тайна, которую я не в силах вам доверить… Но, оставив это в стороне, я люблю вас, и только вас!» В самом деле, я нередко замечал, что она была погружена в глубокую печаль; это состояние казалось мне необычным, необъяснимым… А что, если вернуться в Нанси и кинуться к ее ногам?.. И просить у нее прощения за то, что она наставила мне рога!» — предательски договаривал живший в его душе Мефистофель.
После того как Люсьен вышел из отцовского кабинета, эти мысли овладели его сердцем с большею силой, чем когда-либо.
«И мне надо до завтрашнего утра, — с ужасом подумал он, — принять решение, надо довериться самому себе!.. Есть ли на свете другое существо, с чьим мнением я так мало считался бы?»
Он был чрезвычайно несчастен; в основе всех его рассуждений лежала сумасшедшая мысль: «К чему в третий раз выбирать профессию? На что же я способен, если у меня не хватило умения понравиться госпоже де Шастеле? Обладая такой душой, как моя, слабой и в то же время ничем не удовлетворенной, самое лучшее сделаться траппистом».
Самое смешное было то, что все друзья г-жи Левен поздравляли ее с великолепной манерой держаться, приобретенной ее сыном. «Теперь это зрелый мужчина, — говорили со всех сторон, — человек, способный удовлетворить честолюбие любой матери». При своем отвращении к людям Люсьен был далек от того, чтобы дать им заглянуть в его душу; он отвечал на их вопросы лишь искусно закругленными общими фразами.
Страдая от необходимости дать вечером решительный ответ, он пошел пообедать один, ибо дома надо было поддерживать общий разговор и быть любезным или сыпать колкими остротами, обычно не щадившими никого.