М.Ф.
Шрифт:
Я метнулся, очнувшись, к дверям камеры, открытым Фенгусом, если его так звали. Словно обед был мной уже выбран, он забрал меню (заказ отменю, ох как умно) и передал меня новому констеблю, которому, по моему понятию, предстояло препроводить меня на ограниченную свободу. Он был в сплошных бинтах, будто участвовал в подавлении мятежа. Дал мне общепринятый тычок перчаткой из пластыря, и вот я уже заморгал в ярком кабинете.
– Элатерит.
– Мягкий битум.
Инспектор с каким-то мужчиной прекратили беседу. Мужчина, предположительно Дункель, был мрачен и курил сигару конвульсивно стреляющего сорта. Было в высшей степени любопытно увидеть его реакцию: «Это вовсе не тот чертов парень, что тут происходит?» Но он признал меня знакомым. Я не собирался протестовать, предъявляя истинную личность: хотелось оттуда выбраться, удовлетворить кое-какое естественное любопытство. Он был в белом смокинге с пышным черным галстуком, лет пятидесяти, пегие волосы зачесаны вперед, пряча лысину. Очки с оконными
– Речи оставляю твоей матери, – сказал он. – Пошли.
– Очень хорошо. Простите, если доставил вам неприятности.
– Неприятности. Сам ты, я бы сказал, неприятность.
Акцепт нейтральный, какой-то пластмассовый. Что это вообще за разговоры о матери? Инспектор устало махнул па немногочисленное жалкое содержимое моих карманов, предлагая сгрести его. Я кивнул, не больше. Он даже разрешил мне забрать каститские доллары. Потом Дункель кивнул инспектору и вышел. Я покорно следовал за ним. Оглянулся в последний раз на инспектора, который профессионально или со скорбью качал головой. Все-таки, черт возьми, что я такого плохого сделал?
Автомобиль Дункеля оказался белым «хэррап-инка». Синтаксисом кивка и клуба сигарного дыма он велел мне садиться назад. Обивка из черно-белой шкуры пони. Хорошая машина; цирк, должно быть, преуспевает. Он мастерски ехал по Стрета-Рийяль, объезжая бражников посреди дороги, распевавших достаточно медленные для святости песни. Улица смотрелась красиво с цветными огнями и флагами. Официальные памятники – правители со свитками в руках; мрачный викторианец начала эпохи в цилиндре, смахивавший на поэта; одиночный благословляющий бородатый архиепископ, – подсвечены снизу, гирлянды ярких лампочек превращали бальзамин и фустик в сливовый сад. Дункель направлялся на юг, не говоря ни слова, впрочем, вздыхая время от времени. Я сделал попытку:
– Понимаю возможную чрезмерность просьбы, но не будете ли добры сказать, который час?
– Со мной нечего разговаривать таким спесивым тоном, – сказал он. – Почти что время второго представления, как тебе чертовски отлично известно. Только и это тебя не волнует.
Он включил радио, пробежал поп и джаз, которые как бы могли поощрить меня на докучливую фривольность, отыскал, наконец, очень мрачный скрипичный концерт. Мы проезжали мир коммерческих зданий – Панкарибский сберегательный банк, страховая компания «Желтая птица», «Коллембола электрик», «Спрингтайд санитари инжиниринг», «Рабдос хауссок» и так далее, – по направлению к окраинам с автобусами и домами-коробками; море слева выплескивало непонятные сообщения. Я что, должен участвовать в представлении? Потом подъехали к большой открытой зеленой лужайке. Там был цирк – высокий шатер, клетки, электрогенераторы, тент ресторана, автомобили и трейлеры, заполненная автостоянка для зрителей. Огни, далекие трубы оркестра. Мрачный концерт приветственно издал все три яростных мажорных аккорда. При всем своем смятении я был взволнован. Меня как бы брали в цирк.
Дункель держался дороги по периметру лужайки. Трейлеры этого кочевого народа стояли на краю утоптанной площадки приблизительно в акр. Он замедлил ход, остановился у сливочного большого трейлера, обрубив музыку посреди невразумительной оркестровой борьбы, где скрипке не было места. Потом коротко махнул мне головой, что означало: вот, как тебе отлично известно, заходи, жди, пока тебе всыплют чертей. Сердце мое с треском ухало, ухало, готовое к безумию, к странности, к встрече, полностью изменяющей жизнь, пока я выходил из машины, шел к двери трейлера, открывал и влезал.
Он, юноша, лежавший па койке, читавший книжку в бумажной обложке, был шокирован гораздо больше, чем я. В конце концов, я его более или менее ожидал, а он меня – нет. Понимаю, с какой трудностью столкнется сейчас мой читатель в связи с признанием того, что мне хотелось бы видеть признанным явлением реальной жизни, а не просто литературным достоянием. Трудность в том, что он – вы – охотно признает – признаете – последнее, что неизбежно подрывает возможность признать первое. Фотографический фокус, расщепленный кадр! Развертка совпадения с целью развлечения. Великолепный роман для чтения на сон грядущий или в летнем гамаке под хлюпанье персиком; традиция старая, как Плавт, чтимая Шекспиром, в труппе которого были два идентичных близнеца, Уолт и Пип Гослииы, впрочем, светлые, низколобые. Продолжайте, пожалуйста. И было так: вошел я туда, и – о, чудо! – на койке, читая нечестивую книжку, лежит мой собственный близнец, хотя никогда меня не извещали о брате – близнеце, младшем, старшем. И взглянули мы друг на друга, и он больше был изумлен, ибо я заранее предчувствовал, что ему подобный действительно существует. Сказано было, у каждого на свете имеется// Точная копия. Но воистину, кто может верно сказать// Что есть копия, что есть оригинал?// Милорд, я читал об этом в труде Беллафонте// У Галена, у Вейса, Вителлия и того,// Кто писал Книгу Скорби. Только это совсем другое. Реальное, современное, нынешнее. Мой расщепленный образ вошел в сад этого мира без объяснения подлинным расщеплепьем яйца. Это, безусловно, проделка усталой или невнимательной природы, и бессмысленная проделка.
Одет он был почти, но не точно, как я: одежда хорошо поношенная, темноватая, как моя, но материал лучше. Рубашка, как моя, открыта на шее, только шею холит веселый фуляр. Во времена до статичной и движущейся фотографии я сначала был бы озадачен при встрече, видя, что он похож и в то же время не похож: не было б снято моих портретов, ему следовало бы предстать в моих глазах зеркальным отражением, единственным мне известным собственным подобием. Но фотоаппараты познакомили меня со своим образом в глазах мира. И по отношению к нему тоже это должно было быть справедливо. Мы долго друг на друга смотрели, слыша слабую цирковую музыку, отчего еще более клоунским делалось состязание отвисших челюстей в нашем первом диалекте. Разумеется, его челюсть отвисла больше моей. Тут никаких сомнений: событие ошеломляющее: ищешь простого сходства, а получаешь полную идентичность. Только придирчивый мог прицепиться к таким деталям, как линия его губ или раздутые в изумлении ноздри, другие, чем у меня, с виду глупые. Теперь нам предстояло продвинуться дальше обычного изумления. Не столько люди, сколько жизнь демонстрирует, что у них идентичная внешность. Вышло так, что он произнес первую реплику, предварив ее глупым смешком, сразу же подтвердившим, что я испытывал к нему надлежащие чувства.
Только, думаю, я внимательно слушал голос другого, стараясь услышать, уменьшается ли совпадение в аудиторном плане. По мнению большинства, голос значения не имеет; голос считается чем-то призрачным, неким нарядом, косметикой, тогда как это весьма отличительный атрибут зримого или осязаемого тела. Сознательное искажение голоса, как в беззубом военном ораторстве Черчилля или в щелевом пении поп-певцов, не просто заметно, но ценно, – ценно, ибо искажение заставляет заметить его. Однако при реконструкции личности, скажем, Иисуса Христа никто никогда не брался за голоссоагиографию. Видеть – да, но никто никогда не слышит Его арамейского, который, насколько нам известно, мог быть шепелявым. Не важно. Звук почти для всех только декор. Для этого парня, для Лльва, голос мой был стандартным аппаратом общения, старой развалюхой-машиной для езды, и черт с ним, с внешним видом. Для меня его голос, который я с тошнотворным голодом несколько минут пожирал, служил ненавистным благословенным ключом к возвращению к полному разнообразию жизни, против которого мы с ним богохульствовали, – нет, только он, он один. У его голоса был во многом мой тембр, но фонемы – заученные, в конце концов, вещи, простая косметика, – американско-валлийские. Пенсильвания? Ллев от Ллевелина, сказал он.
Здесь был его передвижной дом. Дверца вела к элементарному транспортному газу, воде, а еще была дверца в помещение его матери, в данный момент не занятое. Простор, все удобства. При передвижении вагон цепляют к «Сирано» с откидным верхом, вести который дело Ллевелина. Ллевелин, а дальше? Это и есть фамилия, а по имени его обычно зовут Лльвом. Мать отказалась от глупой возни с фамилией при регистрации и оформлении документов. Сама она – Эйдрин, Царица Птиц. Приятно было бы мне иметь мать, Царицу Птиц? Отец? Умер от рака курильщиков, нервно выкуривая по восемьдесят сигарет в день, вынужденный оставить профессию канатоходца. Ни один из нас даже не позволил материализоваться мысли, будто у нас одни и те же родители. Кем бы он ни был, он мне не близнец. Грубость его ума демонстрировали расклеенные по фибергласовым стенам пустые ухмылки, выпяченные животы, одинокий мучитель гитары с бакенбардами, квартет волосатых расхлябанных философов музыки, обладателей золотых дисков. Был у него свой проигрыватель, пластинки-сорокопятки валялись на грубой подстилке на полке, как недокормленные лакричные печенья, пустые конверты со зверскими физиономиями, – «Сунь палку», «До донца помойки», «Туды-сюды», «Молитва Черному Аду», «Тяни-толкай». Книжка в бумажной обложке, которую он читал, носила название «Петушище», – не сказка, а явно развязная история о жестоком сладострастном соперничестве, брызжущем спермой, где представление о наслаждении сводится к женской агонии.
Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.