М.Ф.
Шрифт:
Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом;
Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:
– Так вот почему мама думала, будто это я, понимаешь, гляжу на гребаное шествие, а ведь я, старик, все это гребаное время в койке лежал. Есть свидетельница, не хочу только сюда ее впутывать. Говорю, мам, глазами смотри, мать твою, вот что я сказал, старик, твою мать. А оказывается, это и правда гребаная подделка. А она из-за этого разоралась, вот что.
Глава 9
Итак, я не ушел прямо сразу. Можно сказать, настолько решился уйти, что уход позволительно было откладывать. Или: стремленье уйти было столь сильным, что казалось извне навязанным, и поэтому ему следовало сопротивляться. Тумбочка была набита замызганными сексуальными журналами, издававшимися не где-нибудь, а в Аделаиде, в Австралии; на обложке одного девица долбала искусственным членом согласного кенгуру. В той же тумбочке он держал бутылку с коктейлем собственного изобретения – главным образом водка и краденое алтарное вино, по его словам по крайней мере. Вкус дебоша в операционном театре. Театр, конечно, играл роль в моем промедлении. Мне, эксгибиционисту, трудно было отвергнуть предложение Лльва.
И вот Ллев и располневший юноша в темных очках, с усами, в какой-то широкополой шляпе, направились в обход к задней части большого шатра. Я, как Ллев, надел его одежду. Не жалел о задуманном им постоянном обмене ролями, поскольку его вещи были лучше моих. Он засунул в мои штаны подушку, постоянно подергивал левым уголком губ, растягивая их в нервном тике, – впрочем, вскоре утомился и бросил. На месте шла разнообразная деятельность, но без слишком яркого освещения, а исполнители чересчур волновались от нервности, облегчения, злости и не обращали на нас особого внимания. Истинный Ллев настойчиво толкнул меня к Великому Вертуну, составлявшему стопкой холодные тарелки, как официант в trattoria. [69] Великий Вертун окрысился на меня и сказал:
69
Трактир (uт.).
– Vaffa nculo.
– Сам давай, сволочь, – отвечал я. – Навали на тарелку дерьма, старик, устрой себе горячий обед.
Это был истинный Ллев. Это было ужасно. А также не ужасно. Вокруг поднималось все больше и больше волнения, подогреваемого животными. Вывели цепочку прелестных пони, вонючих от нервности, но все-таки своевременно топавших в такт оркестру позади на арене. Море аплодисментов. Усатый шталмейстер обругал почти голую дрессировщицу пони, даже щелкнул хлыстом, как в пеком порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал какой-то пронзительный баховский трубный глас, и умиротворенная серая мать успокоительно пробежалась по его спине хоботом, как стетоскопом. Выгребали слоновий навоз, горячий, дымившийся, заполнивший массу корзин. Ллев сказал:
– Вон она, старичок.
Разумеется, я ее знал. Видел ее в процессии. Прямая, застывшая, собранная, ждала своего выхода, спиной к нам. Красное платье до щиколоток, сизые волосы по пояс. Пара рабочих готовилась вытолкнуть две клетки, в обеих на жердочках сидели птицы. Тем временем бултыхалась клоунская интерлюдия.
– Хочу посмотреть представление, – сказал я.
– Я ж на этом гребаиом деле вырос, старик. Но раз я – ты, вполне можешь меня провести.
Мы пошли кругом. Девушка-билетерша с ненавистью на меня посмотрела, а я ухмыльнулся. Ллев всецело радовался простому обману; легко было обрадовать парня. Мы стояли позади арены спиной к парусине. Шатер заполняли каститцы, выражавшие или освящавшие удовольствие от представления лихорадочной едой. Хлеб и зрелище: здесь эта циничная сумма становилась синхронным условием. Речь шла не только о сластях, орешках, шоколадках, мороженом и фруктовых напитках. Толстые матери принесли с собой толстые сандвичи, термои (?), и я точно видел одно семейство с холодной нарезкой в тарелках.
– Видишь вон того шута на велосипеде? – говорит Ллев.
– Ну?
– Веришь, старик, это церковник гребаный. Отец Костелло. Служит мессу по воскресеньям, по обязательным гребаным святым дням. Исповеди выслушивает, вижу, не веришь. Ну, тогда, старик, знаешь чего можешь сделать.
– Но…
Служащий священник. Клоун, по-моему, – служащий. Трюковый велосипед сложился под ним. Большой накрашенный рот изображал безмолвный плач, потом, без видимой причины, на него накинулись другие клоуны, толкали, пинали, синхронизируя производимый шум с барабанной дробью сбоку и трубным пуканьем. Что ж, фактически, насилье, опять же без видимых оснований, творилось над его господином, над Тем, Кто Получает Пощечины.
– Говорит, слава в вышних, – объяснил Ллев. – Ребенком становится. Гребаное царство небесное.
– Он какому-то епископу подчиняется?
– Никому не подчиняется и никем не командует. Педик с засохшими яйцами. Говорят, жутко праведный, никогда не имел ни женщины, вообще ничего. Зарплату получает, только раздолбай меня, не знаю, что он с деньгами делает. Называется капеллан, старик.
Ономастически все было правильно. Отец Костелло уковылял, неся велосипед, распавшийся на половинки, громко, но молча воя. Другие клоуны радостно махали жевавшей, хлопавшей публике. Потом притушили огни, и зеленый луч высветил Эйдрин, Царицу Птиц, величественно вышедшую под музыку. Играли «В монастырском саду», дополненную си-бемольным кларнетом, который исполнял облигато звонкую птичью песню, весьма банальную. Я гадал, не начнет ли отец Кастелло, прямо в клоунском гриме, служить среди запаха львиных фекалий. Потом принялся восхищаться Эйдрин, хотя сын ее просто стонал, бормотал: «Ох, Иисусе».
Вспыхнул верхний свет, возникло суровое задумчивое лицо в странной патине хны. Вкатили два портативных вольера, и теперь суетливые руки устанавливали в нужное положение на высоте головы две металлических перши, каждая около шести футов длиной, с двумя двойными литыми ножками. Установили их друг против друга через арену. Третья стойка под прямым углом к обеим, точно такая, литая, служила как бы птичьим буфетом: на длинном узком подносе лежали куски непонятного мяса, которое, клянусь, пахло так, словно было недавно вырвано у еще живых животных.
Одна клетка была полна хищников, весь спектр, насколько я мог судить, от сокола и ниже – кречет, балобан, сапсан, бастард, канюк, пустельга, дербник, лунь, обыкновенный чеглок, стервятник, тетеревятник, перепелятник, кобчик. Они сидели на жердочке без колпачков, моргая в ожидании; потом, когда дверца клетки открылась, не проявили нетерпения вылететь. В другой клетке сидели не охотники, а говоруны – майны, скворцы, попугайчики из утренней процессии. Когда открылась дверца, языки у них без всякого волнения развязались. Теперь тошнотворная музыка смолкла на полутакте, из горла Эйдрии прозвучала почти неслышная трель. И сразу, с готовностью, по старшинству, по рангу, первым императорский сокол, последним пажеский кобчик, хищники покинули клетку и воспарили под купол, потрепетав в вышине пять секунд. В публике рты перестали жевать, запрокинулись и открылись, как бы ловя птичий помет. Потом они, на сей раз в обратном порядке, с младшего, так что первым был кобчик, грациозно слетелись к еде, каждый брал по одному кусочку, в завершенье усаживаясь на длинной перше поодиночке, с интервалом в секунду между приземлением. Оркестр взял четырнадцать аккордов, по одному на птицу, на счет в три четверти, четвертушки на шестьдесят тактов метронома, синхронизировано как по маслу. Финальный аккорд – имперское фортиссимо для сокола. Птицы сидели спокойно, скучая, не заинтересованные представлением. Пара перьев затрепетали, как нервы, когда пошли аплодисменты. Аплодисменты были долгими, очень громкими. Эйдрии, желтая, окаменевшая, сделала головой легкий жест признательности.