М.Ф.
Шрифт:
Вино ее распалило. Она спела дрожащим голосом строчку-другую: «Будешь ты летней моей королевой».
– Какую старую рухлядь?
– Там закрыто, но можешь просто в окно заглянуть, сплошь паутина. Барахло, обычные вещи. Нехорошо держать дрянь всякую, даже в саду; арендная плата, собственно, вносится и за сад, да кусты вокруг так разрослись, что фактически сарая не видно. Американская красная смородина, лавр. И масса сорняков. С глаз долой, из головы вой. Боже, какое крепкое вино. А теперь куда ты собираешься?
– Посмотреть на сарай.
Она пьяненько рассмеялась.
– Как всегда, настоишь на своем. Стемнело уже. Ничего не увидишь. И не сможешь войти, правда?
Я лихорадочно стискивал ключ.
– Подойдет. Должен подойти. Есть где-нибудь фонарь, лампа, свечка?
– Ну, будь по-твоему. Свечи вон в том шкафчике, только пожар какой-нибудь не устрой.
Я открыл
– Не ждите меня. Может уйти какое-то время.
– Глупый мальчик.
Я уже видел, что в сад вел узенький проход у стены дома, отдельной от соседнего, зеркально отраженной в покосившейся креозотной ограде. Выйти можно было только в парадную дверь, и я, минуя открытые двери гостиной, увидел Катерину, державшую в руке зубной мост, деликатно слизывая с него остатки пережеванного хлеба. Кино по телевизору говорило: «Он – червяк в большом яблоке», – затем для иллюстрации арабеска кларнета в сопровождении мягкой барабанной дроби. Катерина меня услыхала и спрашивает:
– Покидаешь нас?
– Я вернусь.
– Мы тут рано ложимся.
Я заблокировал йейльский замок на парадной двери, чтобы не остаться снаружи, и, дрожа, побрел на ощупь к сараю. Сад был в полном небрежении. Под ногами хрустело битое стекло; пробираясь в кустах и ветвях, я поскользнулся на тельце какого-то мертвого зверька. Луна светила не сильно. Вытащил местные спички, сжег несколько, прежде чем смог зажечь свечку. Листва не пропускала ветер. Меня так трясло, что с трудом удалось вставить ключ в замок покоробленной двери. Но ключ подошел. Значит, сарай с краской, сплошь съеденной соленым ветром, приютил бессмертное наследие Сиба Легеру. Момент был для меня столь торжественным, что хотелось срыгнуть. Дверь, проскрипев арабеску, открылась. И вот я внутри.
Как описать увиденное с помощью литературных клише? Я зажег все свечи, рассадил их в собственном воске на каждом имевшемся ровном месте – на узком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на паре банок с засохшей краской, предварительно мной перевернутых. Потом сладострастно вокруг огляделся, но немного встревожился из-за запаха разложения, не имея возможности установить источник. К стенам прислонялись полотна, разъеденные, запыленные. Пара ящиков из-под чая заполнены большими грязными желтыми конвертами; исписанные блокноты на пружинках, вырванные беззащитные листы, исцарапанные глупостями. Я потянулся, словно просыпался перед долгим летним днем, на который намечены всякие удовольствия, потом начал смотреть холсты. Взбесился от ярости, громко крикнул: «Гады», – видя слой грязи и плесени, потом отрешился от всего преходящего и погрузился в суть. Завтра вынесу произведения на дневной свет, на тщательное обозрение пытливого взора; сегодня общее благоговение, восторженный обзор множества.
Картины, все масляные, не отличались хорошим рисунком – непременным условием сюрреализма, к каковому их отнесла бы грубая таксономия. Но вместо сопоставления несопоставимого или атрибутов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне), это была упорная попытка изображения метаморфоз, не связанных никакими научными ограничениями. Так, завернутая буханка воспроизводилась, как живая, в процессе развертки в пространстве, стремясь удержать своих отпрысков – миниатюрные свернувшиеся листки – в крылышках из вощеной бумаги, пока плотность их растворялась в крови, сверкавшей при свечах, точно новая полинявшая шкурка. Это была свобода, это было воображение, которому не препятствовали даже подсознательные законы диссоциации. Картина, которую я признал парной, изображала кровь, претворявшуюся в едва различимую жижу тонких золотых нитей, ставших белым пудингом. Дальше на грубом холсте изображалось спереди насквозь голое бедро, стремившееся превратиться в стеклянный сосуд в блеске шумных красок фейерверка, из которых складывался нежно-розовый, белый, зеленый сегмент человеческой руки. Это были большие картины, приблизительно три на два фута. Полотна поменьше изображали аналогичные дерзкие акты, утешавшие мою душу отрицаньем того, что в мире называется смыслом. Открытый Первый Фолиант (узнаваемый по грубой репродукции портрета Доршута) шел по морю, сплошь состоявшему из пуговиц, рукавов, полосатого шелкового белья, но вся композиция сияла чернотой, обрамленной алыми мазками. Я теперь ясно видел, что старый сюрреализм в действительности трусливо подчинялся причинно-следственному миру: горя, тромбон провозглашал, что это невозможно. Здесь же окончательное освобождение духа.
Я погрузился в большое литературное произведение, отпечатанное на машинке на полноформатных отсыревших, запятнанных, пропахших яблоками листах. Вскоре больше чем погрузился: читал стоя, полностью поглощенный. Это была история о человеке, выступавшем по радио. Сидя в студии в ожидании красной лампочки, он почувствовал необходимость пойти в туалет. Из спущенной в туалете воды вылетела огромная муха и обратилась к нему на языке, в котором он узнал ханаанский. Сверкая каким-то божественным золотом, она сквозь потолок привела его в помещение, где проходило собранье шиитов в широких одеждах. Мирза Мохаммед Али старался перекричать громкоговорители с музыкой из «Пиратов Пензанса», модулированной в бессмысленный стук счетной машины. Тут мужчина увидел, что муха превратилась в американца средних лет по имени Джордж, который привел его к какой-то арене, где жевавшие попкорн зрители подбадривали двух юношей, боровшихся с огнедышащим гигантским питоном. В воздухе падали листья, змей превратился в ствол мертвого дерева, парни съежились в спящих младенцев, потом выросли в белокурую женщину викингов, над которой молча рыдал мужчина в зеленом: брат, убивший собственных братьев, не успев их узнать. Сменившие арену лес и небо рассыпались в смех, и заплясала процессия бражников римлян с чашами, винными мехами, гирляндами, под барочную музыку. Джордж обернулся бронзовой статуей. Мужчина пошел за пирующими к дверям. И очутился в заставленном книгами кабинете, наедине с бородатым ученым, издали заговорившим с ним по-латыни, одновременно нарезая ломоть за ломтем розовое говорящее мясо. Каждый кусок мяса превращался в место или в личность – иберийский ландшафт, полный красномуидирников [82] и артиллерийского дыма, двор на охоте, король Артур III, Султан дочери Китая, внешняя стена феодального замка, на которой балансирует слепая дама, крымское побережье, Кабур в Нормандии, Хедур с мечом из омелы. Все это было в первой главе. Я бы читал до конца при свечах (книга примерно такая же длинная, как «Война и мир»), если б меня не напугал паук, спустившийся сзади на шею с потолочной балки. Это было напоминание: сейчас лишь окунуться, получить представление. Я искал чего-нибудь покороче, стихи. Вроде этого:
82
Т. с. английских солдат.
Почти детский стишок, ребяческая ерунда. Но я читал более свободные вещи, пока свечи послушно подчинялись законам геометрии и химического распада, приближаясь, однако, к собственной восковой абстракции.
Глава 13
Я читал песнь четвертую эпической поэмы в стиле пророческих книг Блейка, полную прозрачных гигантов, быстро переходивших из одного настроения и кофейника в другое и в другой. По-моему, очень волнующе. Свечи должны были очень скоро зафитилиться в жидком воске. Разумно было бы взять это или другое какое-то произведение наверх в мансарду, почитать с удобством в постели. Но это, напоминал себе я, предварительный обзорный вечер, перенести отсюда все шедевры наверх вряд ли можно. Собственно, это физическая инерция, дополненная интеллектуальным возбуждением, заставляла меня терпеть вонь, мало умеренную дымом синджантинок, равно как и боль в тощих ляжках от сиденья на ящике из-под минеральной воды. Я не обращал особого внимания па шум пьяниц, покидавших таверну, хотя на секунду задумался, не Аспенуолл ли, разочарованный и парализованный, рухнул, мне было слышно, колодой на мостовую, прежде чем хлопнуть дверью. Этот шум был реальней Ламановых обличений Роша:
Забралошлемы, ржанье, спру, лепешки деребцовВ асафе, кентигерне, рушатся абаки, бревно,Застряло в клоне бартлета…Я как бы действительно слышал хныканье Роша и придыхание в голосовом тембре Ламана. Поразительно. Звук шел со страницы, словно из какого-то чудесного электронного механизма, но продолжался и после того, как песнь подошла к концу, и Ламан легким галопом поскакал через паз в эмпиреи, которые представляли собой одновременно клаузулу и опопанакс. Я поднял голову. Шум доносился из дома.