Мадам Оракул
Шрифт:
— У нее, должно быть, уже несколько дней температура.
У меня и правда кружилась голова, в ушах звенело, перед глазами плыло, но я думала, что это от потрясения. Меня уложили в постель, вкололи пенициллин. Доктор сказал: хорошо, что она такая толстая («в теле», как он выразился); у него была какая-то своя теория насчет жира и микробов. Мать принесла мне куриный бульон из кубиков, растворенных в кипятке.
У меня началась настоящая горячка, с бредом. В частности, мною владела мысль, что стрела попала мне в ягодицу в момент смерти тети Лу, и ее направила улетающая тетина душа; уведомила меня о случившемся, попрощалась — надо признать, в весьма своеобразной манере. Разумеется, заражение крови в ее планы не входило, но в целом все было весьма в ее духе… Я сознаю, что это глупости, суеверие, но и посей день не могу избавиться от своего убеждения.
В моменты просветления и потом, при выздоровлении, я думала о втором тетином послании — завещании. Как его понимать? Значит ли это, что она все же не могла принять меня такой, какая я есть, и, как все остальные, считала уродиной? Ей я тоже не нравилась? Или прагматичная сторона ее натуры подсказывала, что мне же будет легче, если я похудею? Зная мою мечту, она предлагала мне деньги на отъезд, на побег от матери — но при условии моей капитуляции. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.
Однажды, сидя в кровати и листая какой-то отцовский детектив, я случайно увидела свое тело. В комнате было тепло, я откинула одеяло, а ночная рубашка задралась. Обычно я никогда на себя не смотрела, ни в зеркало, ни просто так. То есть, бывало, конечно, что я бросала осторожный взгляд на то или иное место, но чтобы все целиком… Зрелище было слишком ошеломляющее. А сейчас прямо на меня глядело мое бедро. Толстое, огромное, оно походило на больной орган, какие бывают на иллюстрациях в книгах про дикие племена; оно уходило в бесконечность, подобно прерии на аэрофотоснимке, только было не зеленым, а голубовато-белым, испещренным реками венозных прожилок. Оно превосходило размером три нормальных ноги. Я подумала: это — мое бедро. И поняла: дальше так продолжаться не может.
Едва встав с постели, я объявила матери, что намерена похудеть. Она не поверила, но я отправилась в центр города, на Ричмонд-стрит, и согласно воле тете Лу взвесилась в присутствии ее адвоката, мистера Морриси, который без конца повторял:
— Она была личность, ваша тетушка.
За время болезни я уже похудела, и мне осталось сбросить всего семьдесят фунтов.
Мне почему-то казалось, что коль скоро я приняла решение, то должна взять и сдуться, как резиновый матрас. Хотела, чтобы все произошло мгновенно, без усилий с моей стороны, и была крайне раздосадована, когда этого не случилось. Я обратилась к волшебным снадобьям моей матери, всем вместе: по утрам принимала таблетки от ожирения, пила слабительное, по полпачки сразу, питалась хрустящими хлебцами с черным кофе, бегала вперевалку вокруг квартала. Разумеется, не обошлось без серьезных побочных эффектов: зверские, ослепляющие головные боли, учащенное сердцебиение из-за сжигателей жира, пугающая четкость зрения. Мир, который так долго был для меня расплывчатым пятном с огромной, но нечеткой фигурой моей матери на переднем плане, неожиданно обрел фокус. Яркий солнечный свет, сочные краски резали глаза. Меня мучили приступы слабости и жуткие рецидивы, при которых я с маниакальной, непреодолимой страстью, будто в трансе, пожирала все, что попадалось на пути, — с ужасом вспоминаю, как съела девять порций жареной курицы, — и останавливалась, лишь когда мой сузившийся желудок начинал протестовать и отсылал съеденное обратно.
Из-за болезни я много пропустила и никакие могла догнать одноклассников; мне было очень трудно сосредоточиться. По утрам я боролась с мыслями об обеде, а после — с угрызениям и совести. Я стала вялой и вспыльчивой; срывалась на подруг, сказала наконец, что не желаю больше слышать об их идиотских бойфрендах; отказалась украшать зал к балу старшеклассников под названием «Апрельские арабески» — была сыта по горло клинексовыми цветочками. Мок оценки покатились вниз; кожа висела складками, как у тяжелобольного или очень старого человека, болтаясь мешковатым спортивным костюмом. В мае у меня состоялась странная, сюрреалистическая встреча со школьным психологом. В голове звенело от голода, мысли заводной мышью метались из стороны в сторону, а я изо всех сил таращила глаза на неправдоподобного ярко-серого человека, который твердил:
— Мы же знаем, что у тебя, Джоан, есть способности.
— Моя тетя Лy умерла, — сказала я и начала неудержимо хихикать — так, что даже подавилась. Остаток встречи он прохлопал меня по спине. Кажется, он потом звонил моей матери.
Дома я проводила долгие часы перед зеркалом. Брови, а потом и рот постепенно занимали все больше места на моем лице. Я неостановимо уменьшалась. Вид толстого человека на улице, еще недавно рождавший солидарность, вызывал омерзение. Песчаная дюна плоти, тянувшаяся от подбородка к лодыжкам, стала оседать; над ней поднимались острова груди и бедер. Незнакомые мужчины, чьи взгляды раньше скользили по мне так, словно я была пустым местом, начали поглядывать на меня из окон грузовиков, со строительных лесов — вдумчиво, изучающе, как пес смотрит на пожарный гидрант.
Что касается матери, то сначала она была довольна; правда, выражала это по-своему:
— Давно пора, хотя, может, уже и поздно. — Позднее, видя, что я не отступаю, стала говорить: — Ты погубишь свое здоровье… Почему ты ни в чем не знаешь меры? — И даже: — Надо все-таки есть побольше, доголодаешься до смерти.
Она, как и раньше, пекла всякие пироги, печенье и оставляла на кухне мне на искушение, и я с потрясением осознала, что так в известном смысле было всегда. Но я худела, и мать все больше терялась, уходила в себя. Она уже довольно много пила и начала забывать, куда что положила, отдала платья в чистку или нет, что говорила, чего не говорила. Временами принималась умолять меня бросить таблетки и позаботиться о своем здоровье; потом вдруг впадала в ярость, клокочущую, хаотичную, совершенно не похожую на былой целенаправленный гнев.
— Ты невыносима, — презрительно бросала она. — Убирайся, тошнит на тебя смотреть.
С моей точки зрения, такое поведение могло иметь только одно объяснение: кроме моего похудения, у нее ничего не осталось. Все свои дома она уже обставила, делать стало нечего, и на мне она рассчитывала протянусь до конца. По идее, я должна была радоваться ее огорчению, но вместо этого только недоумевала. Я ведь и правда верила, что, если похудею, мать будет счастлива; деспотично, самодовольно, но счастлива: ее воля исполнилась. А она почему-то бесновалась.
Однажды, когда я, еле живая от голода, приплелась из школы и отправилась на кухню за своей единственной наградой — кусочком хрустящего ржаного хлебца, — мать нетвердой походкой вышла из гостиной со стаканом скотча и, несмотря на поздний час, в розовом халате и пушистых шлепанцах.
— Посмотрите на нее, — сказала она. — Ест, ест, только одно и умеет. Ты отвратительна, понимаешь, на твоем месте я бы и нос на улицу постеснялась высунуть. — Такое она говорила, когда я еще была толстой, а она пыталась застращать меня, чтобы хоть как-то уменьшить, но сейчас подобные речи казались совершенно неуместными.
— Мама, — ответила я, — я на диете, ты не забыла? А ем я хлебец, если ты не против, конечно, и сбросила уже восемьдесят два фунта. И как только сброшу еще восемнадцать, то пойду к мистеру Морриси, получу деньги тети Луи уеду из дома.
Мне, конечно, не следовало раскрывать карты. Мать посмотрела на меня со злостью, которая быстро сменилась страхом, и яростно выплюнула:
— Бог тебе этого не простит! Бог тебе этого никогда не простит!
Тут она схватила ножик, которым я намазывала на хлебец творог, и вонзила мне в руку, повыше локтя. Нож прошел сквозь свитер, оцарапал кожу, отскочил и упал на пол. Мы обе не могли поверить в случившееся и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Потом я подняла нож, положила на стол и непринужденно накрыла левой рукой дыру в свитере, будто хотела спрятать то, что сама наделала.
— Я, пожалуй, приготовлю чай, — сказала я непринужденно. — Тебе налить, мама?
— Было бы замечательно, — ответила она. — Чай очень бодрит. — Мать неуверенно села на стул. — Я хочу в пятницу пройтись по магазинам, — продолжала она, пока я наливала воду в чайник. — Впрочем, тебе это вряд ли интересно.
— Почему, было бы замечательно, — отозвалась я.
Вечером, когда в комнате матери все стихло — она пошла спать рано, а отец был еще в больнице, — я собрала чемодан и ушла. Я очень испугалась — не столько ножа (царапина оказалась неглубокой, к тому же я как следует промыла ее антисептиком, чтобы не было заражения крови), сколько материнской внезапной религиозности. Когда она заговорила про Бога, я решила, что у нее помутился рассудок. Она, конечно, заставляла меня ходить в воскресную школу, но верующей никогда не была.