Мадонна будущего. Повести
Шрифт:
— Ничего не поделаешь, — разливалась Серафина. — В нашей трудной жизни лучше не задавать слишком много вопросов, брать то, что перепадает, и сохранять то, что есть. Я сохраняю верность нашей дружбе вот уже двадцать лет и надеюсь, синьор, вы пришли сюда не с тем, чтобы настроить моего благодетеля против меня.
Я заверил ее, что не питаю подобных намерений — напротив, мне было бы жаль нарушить привычки и убеждения мистера Теобальда. Я очень тревожусь за него и хотел бы тотчас отправиться его разыскивать. Серафина дала мне адрес, присовокупив многословные излияния о том, как тяжело ей так долго не видеть любезного мистера Теобальда. А не пошла она к нему по тысяче причин, главная из которых та, что боялась его рассердить: он всегда так упорно держал в тайне место, где квартирует.
— Ну, можно было послать к нему этого джентльмена, — осмелился я дать запоздалый совет.
— Хм! — усмехнулся упомянутый джентльмен. — Мистер Теобальд, конечно, в восхищении от синьоры Серафины, но вряд ли будет в восхищении, увидев меня. — И, приставив палец к носу, произнес: — Он пурист!
Я собрался было удалиться, пообещав синьоре сообщить
— Из ваших речей, синьор, я понял, что имею дело с ценителем искусств. Позвольте же привлечь ваше милостивое внимание к скромным плодам моего мастерства. Фигурки эти — новы-новехоньки, только что вышли из моих рук и еще не выставлялись напоказ. Я принес их сюда на суд синьоры Серафины: она превосходный судья, даром что говорит о себе обратное. Этот оригинальный жанр — мое личное изобретение: тема, манера, материал — словом, все-все. Потрогайте их, прошу! Возьмите в руки, не бойтесь! Они хрупки на вид, но разбить их невозможно! Мои изделия — самые разные — всегда пользовались огромным успехом. Особенно у американцев. В Европе тоже на них большой спрос: я посылаю их в Лондон, Париж, Вену! Возможно, вы уже видели некоторые образцы — в Париже на Бульварах есть лавка, где только ими и торгуют. У витрины всегда толпится народ. Мои статуэтки — прекрасное украшение каминной полки в кабинете jeune homme elegant [23] , будуара jolie femme [24] . Лучший подарок другу, с которым приятно обменяться невинной шуткой. Это не классическое искусство. Но, между нами говоря, классическое искусство всем порядком надоело. До сих пор карикатура, сатирический гротеск — la charge, как говорят французы, — встречались только на бумаге и выполнялись пером и карандашом. А я давно уже мечтал облечь их в пластические формы. Для этой цели я изобрел особую смесь, состав которой, с вашего позволения, не стану разглашать. Это мой секрет, синьор! Попробуйте — они легки, как пробка, но прочны, как алебастр. Не скрою, я не меньше горжусь этой маленькой удачей в изобретательстве по части химии, чем другим своим новшеством — моими типами. Что вы скажете о них, синьор? Не правда ли, идея смела! Надеюсь, и удачна, на ваш взгляд! Коты и обезьяны, обезьяны и коты — в них вся человеческая жизнь. Человеческая жизнь, я разумею, увиденная глазами сатирика. Мне давно хотелось, синьор, совершить небывалое: соединить ваяние с сатирой. Льщу себя надеждой, что мне это в какой-то мере удалось.
23
Элегантный молодой человек ( фр.).
24
Хорошенькая женщина ( фр.).
Обращаясь ко мне с сей обольстительной речью, бойкий Ювенал от каминной полки то и дело брал попарно со стола свои фигурки — подымал их в воздух, поворачивал разными сторонами, крутил между пальцев — и, склонив голову набок, ни на минуту не спускал с них нежного взгляда. Каждая группа состояла из кота и обезьяны; облаченные в причудливые хитоны, они прижимались друг к другу в любовном томленье. Все пары были на один сюжет и иллюстрировали различные фазы того, что, мягко выражаясь, можно назвать жуирством и кокетством. Необыкновенно остроумные и выразительные, они выглядели настоящими котами и обезьянами, но в то же время напоминали мужчину и женщину. Со всем тем они, признаюсь, не доставляли мне удовольствия и не вызывали ни малейшего желания любоваться ими: на мой взгляд, трудно было найти что-нибудь более циничное и вульгарное. Сходство с натурой внушало омерзение. И когда я, искоса поглядывая, рассмотрел их упоенного собой творца, который, держа пару фигурок тремя пальцами, беспрестанно повертывал их туда-сюда, лаская влюбленными глазами, он сам показался мне чем-то вроде ученой обезьяны. Тем не менее я выжал из себя хвалебную улыбку, и он снова загудел в свою дуду:
— Эти фигурки, синьор, взяты мной прямо из жизни. Я завел у себя обезьянник и каждую свободную минуту слежу, как забавляются мои мартышки. А что касается котов, тут достаточно взглянуть в выходящее во двор окно. Я давно уже изучаю этих выразительных тварей и сделал много глубоких наблюдений. Вам, синьор, человеку, одаренному воображением, я могу сказать, в чем здесь дело: в них сокрыта целая философия. Я, право, не знаю, кто на кого похож — коты и обезьяны на нас или мы на них.
Я поздравил его с такой философией, а он продолжал свой монолог:
— Окажите мне честь подтвердить, синьор, что я трактую мою тему с должным тактом. Уж такая это тема! Вольность я себе позволяю, но скабрезности — никакой. Намек — вот и все. Каждый видит столько, сколько хочет. Впрочем, это далеко не все, что я могу. Если вы любезно пожелаете посетить мое ателье, то убедитесь, что разнообразию моих композиций нет границ. А ведь я делаю их еще и на заказ. У вас может оказаться своя идея, синьор, — плод вашей жизненной философии, которую вам хочется воплотить. Смею пообещать, что вы останетесь довольны: я намешаю туда столько яду, сколько вам будет угодно. Позвольте вручить вам мою карточку и напомнить, что цены у меня умеренные. Всего шестьдесят франков за комплект. А статуэтки мои прочны как бронза — aere perennius [25] , синьор, — и, между нами, мне думается, куда занятнее.
25
Прочнее меди ( лат.).
Опуская в карман визитную карточку, я взглянул на досточтимую Серафину: мне хотелось знать, отдает ли она себе отчет, что имеет дело с антиподами. Она держала в руке игрушечную чету, которую сняла со стола, и любовно смахивала с нее перьевой метелочкой пыль.
Все, что я в это утро увидел и услышал, еще больше распалило во мне сострадательный интерес к моему обманутому другу, и, поспешно откланявшись, я тут же отправился на розыски дома, указанного синьорой Серафиной. Он стоял в темном закоулке на другом конце города и имел мрачный, обшарпанный вид.
Топтавшаяся на пороге старуха, услышав, кого мне нужно, прошамкала «слава Богу» и, облегченно вздохнув, что у бедного художника нашелся друг, повела меня к нему. Его жилье состояло, по-видимому, из одной комнаты под самой крышей. Я постучался и, не получив ответа, толкнул дверь, полагая, что хозяин отлучился, но так и замер на месте, увидев его в глубине — недвижимого и безгласного. Он сидел возле единственного окна, лицом к мольберту, на котором светлело большое полотно. При моем появлении он устремил на меня тупой взгляд, но не изменил своей позы — позы человека, впавшего в глубокую апатию и уныние: руки его были бессильно сложены на коленях, ноги вытянуты, голова опущена на грудь. Сделав шаг к нему, я убедился, что выражение его лица передает то же состояние. Оно было мертвенно-бледным, исхудалым и небритым, а в безжизненных, запавших глазах не промелькнуло даже искры — он не узнал меня. Мне все время не давала покоя мысль, что он встретит меня жгучими упреками: своим грубым вмешательством я отравил мир в его душе; но мой приход не вызвал у него явного гнева, и я почувствовал облегчение.
— Вы не помните меня? — сказал я, протягивая ему руку. — Неужели вы меня уже забыли?
Ответа не последовало, он оцепенело сидел все в той же позе, и мне ничего не оставалось, как рассматривать его жилье. Оно печальнейшим образом говорило само за себя. В этих запущенных, грязных, полупустых стенах ничто, кроме кровати, не обеспечивало постояльцу даже самых скудных удобств. Комната служила одновременно и спальней и мастерской — жалкое подобие мастерской! Несколько пыльных гипсовых слепков и гравюр на стенах, три-четыре записанных холста, повернутых вовнутрь лицом, да побуревший ящик с красками — вот все, что вместе с мольбертом у окна составляло ее содержимое. Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте — знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я — решительно, но мягко — проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно — его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом — он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.
— Вы были правы, — промолвил он с горестной улыбкой. — Я — свистун. Пустоцвет. И ничего уже на этом свете не сделаю. Вы открыли мне глаза, и, как правда ни горька, я не виню вас. Аминь! Я всю неделю сижу здесь наедине с этой правдой, со своим прошлым, своим безволием, и нищетой, и никчемностью. Мне уже никогда не взять в руки кисть! Кажется, я не ел и не спал. Взгляните на этот холст! — продолжал он, выслушав мою настоятельную просьбу (в которую я вложил свои чувства) отправиться со мной пообедать. — Взгляните на этот холст! Я приготовил его для моего шедевра! Какое многообещающее начало! Все компоненты — здесь. — И он ударил рукой по лбу с той же мистической уверенностью, которая и раньше отмечала этот жест. — О, если бы я мог перенести их в мозги, которым придана рука и воля! Сидя здесь, я перебрал идеи, которыми полна моя голова, и убедился, что их хватило бы на сотни шедевров. Но рука моя уже не действует, и я их не напишу. Никогда. Я так и не начал писать, все ждал и ждал, когда стану достойным начать, а жизнь ушла на приготовления. Мне казалось, моя картина зреет, а она умирала. Я все примеривался и взвешивал. Микеланджело не примеривался, а пошел в капеллу Сан-Лоренцо. Он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, — бессмертно. А вот что вышло из-под моей. — И жестом, который я никогда не забуду, он указал на пустой холст. — Мне думается, в божественном мироздании мы, люди, наделенные талантом, но неспособные к действию, неспособные свершать и дерзать, составляем особый вид. Мы расходуем себя на разговоры, замыслы, обещания, на изучение наук и искусств, на мысленные образы. О, какие это образы! — воскликнул он, откидывая голову. — Блестящие! Тот, кто видел их, как видел я, не прожил жизнь даром! Но разве вы поверите в них, когда единственное, что я могу предъявить, — этот истлевший холст. А ведь чтобы убедить вас, чтобы покорить и изумить мир, мне не хватает одного — руки Рафаэля. Голова у меня — его. Знаю, вы скажете, мне недостает и его скромности. Увы, мне остается лишь разглагольствовать. Я — половинка гения. Где-то в мире затерялась вторая моя половинка. Может быть, она заключена в пошлой душонке, в ловких проворных пальцах какого-нибудь копииста или дюжинного ремесленника, фабрикующего сотнями свои поделки. Но не мне смеяться над ними. Они, по крайней мере, делают дело. О, если бы мне родиться заурядным малым, хитроватым и беспечным, если бы я мог, закрыв на все глаза, взять кисть и провести мазок.