Мадонна спускается в ад
Шрифт:
— Не надо, ты меня уже накормил, — некое подобие усмешки родилось на скорбном лице.
— Ради малыша хоть поешь. Он ведь грудной, я вижу.
— Молока во мне уж не прибудет. Знаешь? Я сейчас умру. И он тоже.
— Нет. Не уходи.
— Да, — она побаюкала слабо пищащего младенца и вдруг твёрдо сказала:
— Рисуй меня и его — тогда мы будем живы. Знаешь стихи? «Вот я умру — и что-то от меня останется на этом полотне».
— Это же… Это русские слова. Как я их понимаю? Как мы с тобой вообще говорим?
— Рисуй, — властно и звонко повторила она, распрямляясь и выйдя из тени.
У него не было
Вдруг он вспомнил: русская школьная карта. Грязноватый кусок проклеенного полотна, размером полтора на полтора метра. Вот она, постелена на дне широкого полупустого ящика с медикаментами.
Вытащил карту, взял в руки, смахнул пыль и расстелил на столе, откуда стряхнул пузырьки из-под лекарств, бумаги и объедки.
— Готово. Чем мне рисовать?
— Возьми уголь из буржуйки. Из печки.
Уголёк будто примёрз к руке — огонь тоже было почти нечем кормить. Но рука шла твердо — будто ей водит кто, подумал он. И еще ему казалось, что он не смотрит в угол, куда снова забилась непонятная гостья, но видит.
Видит.
…Гибкий стан ее пригнулся к коленям, чтобы укрыть собою заснувшее дитя. Тонкие, нежные черты исполнены света. Глаза полузакрыты как бы в смертной истоме, но в них нет скорби — лишь мягкая печаль. Ее плат развернулся полукругом вокруг обоих, точно крыло большой птицы, будто преграда холодному, неприютному миру этой ночи. Не царица — одежда совсем неказиста. Не святая — слишком много в ней горечи…
— Мадонна, — произнес Отто из-за его плеча. У Отто Шварца было проникающее ранение в живот, последнее время он не мог и повернуться на полу, не то что с него встать. — Доктор, так вы решили выполнить нашу просьбу?
— Ты что творишь? На место иди. Нет, погоди. Просьбу?
— Ну да. Мы же хотели, чтобы вы нам святую картинку нарисовали на Рождество. Только это…
— Это не картинка, — произнес кто-то еще из больных. — Это икона.
— Да, — вдруг понял Курт.
И написал вокруг изображения с одной стороны:
Рождество в котле.
И с другой:
Свет. Жизнь. Любовь.
Три простых слова, на которые они в своем кромешном аду не отваживались, пожалуй, даже в письмах родным и близким.
— А где она… Русская? Не могла она уйти мимо меня так, чтобы я не заметил.
— Вы про кого, доктор Курт? Померещилось с голоду, наверно. Всем нам здесь неведомо что мерещится.
— Или лихорадка от подвальной сырости напала, — отозвался еще один раненый. — Вон, в том углу будто гнилушки светятся.
В самом деле, там где сидела неведомая пришелица, оставалось…
Ещё оставалось еле заметное призрачное свечение, которое пульсировало в некоем непонятном ритме.
В ритме боя невидимых часов.
Один… Два… Три…
Двенадцать.
— С Рождеством Христовым, — отчего-то тихо сказал, глядя на фосфоресцирующий циферблат своего хронометра, молодой лейтенант разведки по фамилии Видер.
Тотчас cнаружи раздались нестройные хлопки, и хмурое небо озарили сотни крутых извилистых дуг со звездочками на конце — многоцветные сигнальные снаряды, что были пущены из ненужных более ракетниц. Одна из этих звездочек, самая яркая, как-то странно зависла над самим бункером и некоторое время оставалась в том же положении, прежде чем пасть наземь. Однако никто из солдат не обратил на это внимания, потому что все глядели на Деву с Младенцем.
— Счастливого всем Рождества, — наконец, отозвался Ройбер. Ему вторили негромкие голоса.
— Ночь тиха, ночь свята, — затянул кто-то. — Stille Nacht, heil’ge Nacht…
И тотчас мотив подхватили хриплые, до глубины души промерзшие голоса:
Alles schl"aft,einsam wacht.
Nur das traute heilige Paar.
Holder Knab’im lockigen Haar,
Schlafe in himmlischer Ruh!
Schlafe in himmlischer Ruh![1]
Видер тем временем говорил:
— Благорастворение воздухов. Мир на земле и мир в людях доброй воли… А мы? Мы, кто не заслужил прощения за надругательство над этой землей? Мы-то будем спасены, Курт?
— Знаете, Видер, я об этом не думал, когда рисовал. Как-то всё равно стало. Дело своё я, во всяком случае, сделал, а это главное.
Под конец убогого празднества Ройбер писал жене:
«Как ни неловко — и даже стыдно — мне говорить это, но к картине, на которой я изобразил Мать и Младенца, и к нашему бункеру началось прямо-таки паломничество. И уходили оттуда совсем другие люди. Один из наших лейтенантов роздал солдатам всё, что у него было: сигареты, писчую бумагу, хлеб. „У меня больше ничего не осталось, — говорил он. — И всё-таки это Рождество — прекраснейшее в моей жизни“. Командир дивизии угостил меня и других врачей спиртом из своей фляжки и подарил плитку шоколада. Была даже бутылка настоящего французского шампанского — для самых тяжелых из тех, кто находится на моем попечении. И знаешь, что я тебе скажу? Я с лёгким сердцем повторяю слова лейтенанта. Ибо я, что бы со мной ни случилось, бесконечно благодарен за то, что подарил мне сочельник и — заранее — за всё то, что пошлет весь этот необыкновенно начавшийся год».
Но о том, что уже на следующее утро карающая справедливость их противника обрушит на занятый чужаками лоскут земли вал земного и небесного огня, Ройбер написать жене так и не сумел. Слишком много страдающей человеческой плоти обрушилось на него самого.
И о том разговоре, что случилось несколько времени спустя, Курт тоже не сообщил милой супруге. Это было бы напрасным занятием, которое хоть и не могло никак уже повредить ему самому, привлекло бы к его близким излишнее внимание цензуры.
Наклонившись к носилкам генерала, военврач говорил:
— Вас вывезут из кольца, и вы сохраните жизнь, в отличие от многих из нас. Нам здесь предстоит платить за свои и чужие грехи полной мерой. Уж поверьте, герр Штайндлер, я всё это хорошенько прочувствовал. Так вот: возьмите с собой мою картину Пресвятой Девы и постарайтесь передать жене — адрес я написал. Она знает, что с этим делать.
…Последний самолет рвётся из пожатья каменной десницы и летит теперь в скрещении ночных прожекторов. Вырвался, наконец. Темнота, тишина, гудение моторов. Хмурые облака над головой.