Малафрена
Шрифт:
Руки у Тетушки давно уже плохо слушались, ей было трудно вязать и вышивать, но по-прежнему нравилось держать в руках спицы и шерсть или пяльцы с иглой; порой она даже дремала над работой; но больше всего она любила сматывать шерсть или шелк в клубки. Пьере это занятие тоже очень нравилось. Она могла часами держать на растопыренных пальцах моток шерсти, глядя, как красная, синяя или зеленая нить мелькает в скрюченных, но все еще умелых пальцах Тетушки, превращаясь в очередной клубок.
— Не сейчас, детка.
— А чаю выпить не хочешь?
Тетушка не ответила; она успела задремать, да и время пить чай еще не пришло. Пьера выскользнула из комнаты и заглянула на кухню. Кухня в доме была огромная, с низкими потолками, сильно затененная росшими снаружи дубами. Усадьба Вальторса была построена в 1710 году; от озера дом отгораживали
— Что это такое, Мария?
— Это зоб, госпожа.
— Да в нем зерен полно!.. А это что?
— Яичко, госпожа, вы что ж, яиц никогда не видели?
— Видела, но не внутри курицы. Ой, посмотри, там еще есть!
— Ох уж этот Маати! Вот дурень старый! Я ж ему что велела? Поймать коричневую пеструшку с белыми пятнышками! А он моей лучшей кьяссафонтской несушке голову отрубил! Она, конечно, старая уже была, да только неслась еще очень прилично. Посмотрите-ка: вон там сколько яичек, прям как бусы… — Пьера вместе с толстухой-кухаркой заглянула в пахнувшие кровью куриные внутренности — любопытство Пьеры разожгло на мгновение интерес и в старой Марии.
— Но как они все туда попали?
— Как же, а петух-то на что? — пожала плечами Мария.
— Да, я знаю… петух… — вздохнула Пьера и наморщила носик от запаха крови. — А ты сегодня что-нибудь печь будешь, Мария?
— Это в четверг-то?
— Ах да, конечно… Значит, не будешь. Я просто так спросила… А Стасио где?
— В поле.
— Он целый день в поле! Господи, лучше, по-моему, умереть и отправиться прямо в рай! Хоть бы зима поскорее пришла! — Пьера покружилась по кухне, раздувая юбку колоколом, обследовала гигантский котел для супа, висевший у очага, и побрела прочь. Усадьба была безлюдна. Все работники были в поле — убирали сено с последнего покоса; Мария ничего интересного рассказать не могла, Тетушка спала, граф тоже, гувернантка взяла выходной. В доме было пусто и скучно, и в гости к Лауре она отправиться не могла: завтра Итале собирался уезжать в Красной — наверное, навсегда. Пьера заглянула в гостиную на первом этаже; шторы на окнах были опущены; на мраморном камине торчали такие же мраморные купидоны, как на лестнице; натертый пол отчужденно блестел, а мебель застыла, как мертвая. Пол показался ей очень холодным; ей даже захотелось лечь на него ничком, как она это делала в жаркие дни, когда была маленькой; но теперь, в длинной гранатовой юбке и вышитой блузке, она стала слишком взрослой, чтобы валяться посреди гостиной на животе, поэтому всего лишь села на широкий подоконник и принялась рассматривать в щель между ставнями пустой тенистый двор. Самое ужасное, думала она, что не с кем поговорить! И никто не может объяснить ей то, в чем ей самой не разобраться. Например, она совершенно не представляла, что ей делать со своей бьющей через край жизненной силой… Пьера сидела неподвижно, поджав под себя ноги и придерживая рукой край льняной занавески, но видела лишь тот же угол двора да холмы у подножья горы Синвийи. Печаль, печаль, печаль наполняла ее душу; глубокая, всеобъемлющая, но не слишком острая грусть, какая всегда возникает в конце такого жаркого лета.
В доме Сорде тоже стояла тишина, но здесь под пеленой летнего оцепенения ощущалось все же некое движение: кто-то входил, выходил, слышались чьи-то голоса. В комнате Итале было жарко и душно; он настежь распахнул окно, и туда вместе со струей свежего воздуха проник солнечный луч и широкой полосой нахально разлегся на полу. Итале на луч внимания не обратил. Одетый в легкую рубашку с короткими рукавами, он весь взмок; влажные волосы стояли надо лбом вихрами. Он разбирал свои бумаги: большую часть укладывал в жестяной сундучок, а некоторые оставлял в стороне, намереваясь взять с собой. Покончив с этим, он задвинул сундучок под стол и, облегченно вздохнув, распрямился. Легкий ветерок впервые нарушил великую полуденную тишь, полосами легкой ряби пробежал по застывшему озеру и утих не сразу; верхний листок в стопке бумаг на письменном столе сделал попытку улететь, и Итале прихлопнул его рукой, машинально прочитав несколько строк: «На сей раз ты не сон, Свобода!..» Это были его стихи, посвященные революции в Неаполе; он написал их прошлой зимой, и в «Амиктийе» все нашли, что они весьма недурны. Передохнув, Итале принялся запихивать отложенные бумаги в раскрытый чемодан, лежавший на кровати. Слова Метастазио, обращенные к его возлюбленной, которые распевали на улицах Неаполя люди, едва глотнувшие свободы, вновь зазвучали у него в ушах: «И это мне не снится… На сей раз это свобода! Non sogno questa volta, non sogno liberta!» — он никак не мог перестать прислушиваться к надоевшей, точно треск кузнечиков, мелодии. Ветерок снова стих. Солнечный свет по-прежнему лежал на полу широкой полосой и казался невыносимо ярким.
В дверь постучали; он отозвался, и тут же вошла Лаура.
Я принесла белье. Мама шьет тебе к завтрашнему дню рубашку.
— Хорошо. Спасибо.
— Тебе чем-нибудь помочь?
— Да нет, все уже уложено; остался только этот чемодан. — Он стал укладывать в чемодан чистые рубашки, стараясь чем-то занять себя в присутствии Лауры. Обоим было не по себе; и каждый прекрасно понимал, что сейчас чувствует другой.
— Дай-ка я. Ты совершенно неправильно их сложил.
— Пожалуйста. — Он предоставил Лауре возможность самой сложить рубашки.
— Пьера говорила, что у нее осталась какая-то твоя книга…
— А, Эстенскар… Ты потом его забери… Да и сама заодно почитай; тебе понравится. Только не пересылай мне книжку по почте, издание контрабандное. — Итале умолк и застыл, глядя в окно. — Сегодня, кажется, будет страшная гроза.
— Похоже. — Лаура встала рядом с братом, глядя, как на юго-западе, над горной вершиной, неторопливо собираются в пышную груду белоснежные облака.
— Ставлю десять против одного, что граф Орлант не успеет убрать свое сено с полей Арли! Каждый год, насколько я помню, он все пытается обогнать эти грозы…
— Надеюсь, гроза действительно будет сильная…
— Почему?
Никто, кроме Итале, не мог спросить это таким тоном и так улыбнуться, словно ответ ему известен заранее. И не существовало больше никого, с кем она могла бы поговорить на равных, с полным доверием. Были, конечно, родители, родственники, друзья, всех их она очень любила, но брат — только один!
— Мне бы тоже хотелось уехать! Так хотелось бы!
Он долго смотрел на нее, потом снова спросил:
— Почему? — но совсем иным тоном; в нем слышалась глубокая, осознанная и полная печали любовь.
— А почему ты сам уезжаешь?
— Я должен, Лаура.
— А я, значит, должна остаться…
Оба как бы не подвергали эти факты ни малейшему сомнению.
Среди всех женщин, таких желанных и так сильно его смущавших, даже пугавших, Лаура была только одна такая! Сестра.
— Пойдешь со мной в Эвальде, Лаура?
Пока он не уехал учиться в университет, они с Лаурой каждый год в день весеннего равноденствия на заре уплывали на тот берег озера, где в заливе Эвальде река, вырвавшись из горной пещеры, с высоты падает в озеро, а на берегу высится скала Отшельника, покрытая загадочными знаками. Граф Орлант считал, что эти знаки начертаны друидами; те же, кто сомневался в существовании друидов, утверждали, что знаками отмечено то место, где великий миссионер святой Италус читал проповеди языческим племенам Валь Малафрены. Во всяком случае, у брата и сестры Сорде эта скала пробуждала, надо сказать, вполне «языческие» чувства; и для них в годы отрочества новый год по-настоящему начинался лишь после их совместного молчаливого путешествия на рассвете к другому берегу озера и тайного празднования дня равноденствия на этой скале, в утреннем тумане, пронизанном солнцем.
— Конечно!
— На «Фальконе» пойдем?
Она кивнула.
— А ты мне писать будешь? — вдруг спросил он.
— Буду. Если и ты будешь писать мне настоящие письма. А не всякую чушь, как раньше. Ты ведь мне за все это время ни одного настоящего письма не написал!
— Ну, я же не мог написать, что нахожусь под домашним арестом… И вообще, все вдруг стало так сложно…
И он наконец рассказал Лауре всю историю целиком — о Мюллере, Халлере и Генце. Когда вошла мать, Лаура и Итале хохотали вовсю, им даже стало стыдно, что они так развеселились: они знали, как сильно печалится Элеонора из-за отъезда Итале. Лаура тут же поспешно ретировалась. Элеонора протянула Итале рубашку, собственноручно ею сшитую и тщательно выглаженную.