Малафрена
Шрифт:
Решив как можно скорее покинуть гостеприимный дом Геллескара, друзья понимали, что это соответствует интересам обеих сторон — их самих и старого графа; так что закат еще не догорел, когда Итале, Санджусто и двое слуг графа верхом проехали по улице Тийпонтий мимо парка, мимо затихшего дворца Синалья, мимо каретного двора у Западных ворот, мимо гостиницы, где Итале когда-то встречался с Луизой, мимо возделанных полей, домишек северо-западных предместий, выехали наконец на равнину, совершенно золотистую в лучах заходящего солнца, и погнали своих коней в сторону недалеких предгорий. На дороге, что вилась над Колоннарманой, они остановились и оглянулись на город, раскинувшийся в излучине реки, — россыпь неярких светящихся точек в бескрайнем сером сумеречном пространстве. Эти огоньки были такими маленькими и легкими, что их, казалось, можно собрать в ладонь, точно застывшие капельки серебра. Постояв немного, путники двинулись дальше. Какое-то время дорогу им освещал месяц, висевший высоко в небесах над голыми вершинами гор, но к тому времени, как они добрались до Фонтанасфарая, месяц успел скрыться. Фонтанасфарай находился метров на триста выше Красноя, и здесь было значительно прохладнее. На улице неярко светились в тени деревьев цветные фонарики — зрелище было совершенно сказочное.
— Здесь, похоже, дороговато, — заметил Итале, но Санджусто возразил:
Ничего, подешевле будем завтра искать. — Итале спорить не стал. Он давно уже с трудом удерживался в седле, а уши лошади, на которой он ехал, странным образом то отдалялись от него, то приближались, и то же самое происходило со звездами, которые, например, сейчас вдруг собрались все вместе прямо у него над головой, образовав какое-то немыслимое облако на совершенно черном и пустом небосклоне, и это светящееся облако опустилось так низко, что он губами, лбом и щеками ощущал легкое холодное покалывание звездных лучей, и это отчего-то его тревожило.
Им отвели номер под самой крышей — по словам хозяина, это была последняя комната, еще оставшаяся свободной. Летом в этом курортном местечке было полно отдыхающих, спасавшихся от столичной жары и духоты.
— Да, — подтвердил Санджусто, который взял на себя все переговоры с хозяином гостиницы, — в Красное сейчас действительно очень жарко!
Как только хозяин ушел, Итале сразу лег и закрыл глаза. Санджусто, сильно страдая от боли, тихонько шипел и ругался. Он попытался было о чем-то спросить Итале, но тот не ответил. Он еще не спал, и ему даже, пожалуй, хотелось поговорить с Санджусто, но шевелить языком у него не было сил. Постель оказалась достаточно удобной, и он испытывал наслаждение уже просто от того, что наконец лег и вытянул ноги. Лишь где-то в самой глубине души, там, где рождаются сны и воспоминания, в тех немыслимых глубинах, где ему удалось затаиться и выжить после двух лет, проведенных в одиночной камере, еще торчал какой-то острый и твердый обломок, вызывавший тупую непре — ходящую боль. Все остальное кончилось, ушло, хотя умом он все еще сознавал, что на самом деле ничто не кончено, ничто не доведено до конца, но ему все равно придется вернуться домой, отправиться в ссылку. И он продолжал лежать неподвижно, с закрытыми глазами и видел перед собой лесистые склоны гор, отражавшиеся в водах притихшего озера.
ЧАСТЬ VII
МАЛАФРЕНА
Глава 1
Когда айзнарский почтовый дилижанс не запаздывал, что с ним иногда все же случалось, то прибывал в узловой пункт Эрреме примерно к четырем утра; от Красноя до Эрреме было часов двадцать пути. Пассажиров, следовавших в Айзнар, беспокоили, только чтобы поменять лошадей, а потом все опять погружались в дремоту, благо дороги здесь были относительно ровные. А вот пассажирам, следовавшим в Монтайну, приходилось в холодный предрассветный час пересаживаться на другой дилижанс, и они, особенно если ехали этим путем впервые, всегда недоверчиво спрашивали, глядя на сей диковинный экипаж: «Неужели НА ЭТОМ мы сумеем добраться до Партачейки?» А пассажиры бывалые, которым не раз приходилось уже путешествовать по юго-западным провинциям, просто тяжело вздыхали и готовились терпеть тяготы предстоящего пути. В дилижанс запрягали четверку мохнатых лошадок, низкорослых и широкогрудых, мальчонка лет десяти в бесформенной шапке, окинув презрительным взглядом пассажиров, садился верхом на коренника, а возница, высокий, темноволосый и очень спокойный, рот которого, казалось, заржавел и не открывался, а потому был способен издавать лишь нечленораздельные вопли, на которые совершенно не требовалось ответа, садился на козлы, кричал коням не обычные «Но!» или «Трогай!», а диковатое «Хой!», и дилижанс отправлялся в Монтайну, раскачиваясь и поскрипывая на ухабистой дороге, повернувшись спиной к солнцу и лицом к горам, что высились, синие и неприступные, на фоне быстро светлевшего рассветного неба.
Утром двадцатого августа пересадку в Эрреме делали четверо. Пассажиры, спотыкаясь в темноте и пробираясь между многочисленными повозками, перешли из большой кареты в маленькую. Вокруг царила суматоха, конюхи запрягали и распрягали лошадей, слышались крики возниц и хриплые сигналы их рожков.
— Неужели мы НА ЭТОМ поедем в Партачейку? — с недоверием спросила у возницы одна из пассажирок, молодая женщина.
— Ага, — только и вымолвил тот.
Санджусто помог женщине сесть в карету, возница протрубил в рожок, крикнул «Хой!», старенький экипаж протестующе застонал, заскрипел всеми своими суставами, и они тронулись в путь. Вскоре болезненное состояние дилижанса стало сказываться и на суставах троих его взрослых пассажиров. Четвертому же не было еще и двух лет, и он весил так мало, что бесконечные раскачивания и подтряхивания ничуть его не беспокоили, напротив, он воспринимал их как некое веселое развлечение. Его молодая мать и Санджусто вскоре задремали, а Итале и малыш продолжали бодрствовать. Мальчик то принимался играть с узлами, наваленными вокруг, то подбирал соломинки с пола кареты, то вдруг начинал озираться вокруг с задумчивым и даже печальным видом, но ни разу не пожаловался. За окошком кареты висел серый туман, было очень холодно. Итале сгорбился и поднял воротник пальто, стараясь погрузиться в него как можно глубже; руки он засунул в карманы. После тюрьмы Сен-Лазар, где от холода он страдал значительно сильнее, чем от всех прочих невзгод, Итале теперь все время мерз и стал даже бояться холода, поскольку не имел возможности ему сопротивляться. Сейчас, например, он изо всех сил сдерживал дрожь, стараясь хотя бы не стучать зубами. Чтобы отвлечься, он старался все время смотреть в окно или в узкую щель в передней стенке кареты, но там ему была видна в основном шляпа того мальчишки, что ехал верхом на кореннике, и кусочек серого неба. Но когда карета поворачивала, становились все же видны и вершины гор. Быстро наступал день. Теперь уже и округлые холмы по обе стороны от дороги были ярко освещены солнцем. В такие погожие летние дни в горах обычно убирают урожай. Впрочем, сено с лугов было давно уже скошено и убрано, и теперь наступила очередь зерновых. На полях, раскинувшихся по склонам холмов, виднелись ряды жнецов; их серпы, взлетая в воздух, поблескивали на солнце. Когда дилижанс проезжал по деревням, мимо помещичьих усадеб или хозяйств
Итале вспомнил — теперь уж годы прошли с тех пор! — как, уезжая из этих краев, вытащил часы, чтобы точно заметить мгновение, когда родные вершины скроются с глаз; это был сентябрь, и время он запомнил: девять двадцать утра, вот только число вспомнить так и не смог. Тогда он ехал в Соларий, намереваясь в скором времени перебраться в Красной, а потом съездить и в Айзнар, Эстен, Ракаву. Ракава… Он вдруг вспомнил ту ледяную темницу, где провел столько дней прикованным к стене, и площадь Рукх, освещенную лучами восходящего солнца, и улицу Эбройи в дыму пожаров… Что ж, круг замкнулся, но и теперь он не знал, как дальше ляжет его путь и есть ли на свете такое место, которое он с чистым сердцем мог бы назвать Домом. Итале хотел было достать часы, но, не обнаружив их, решил, что они потеряны; потом вспомнил, что, поскольку часы больше не ходили, он просто оставил их на столе в квартире Карантая. Теперь они наверняка достались полицейским. Ну и пусть.
Санджусто судорожно вздохнул во сне. Хотя перед отправкой в путь знакомый кузнец в Фонтанасфарае как следует уложил ему руку в лубок, сильные боли у него не прекращались, и он старался как можно больше спать. Напротив него, тоже забившись в угол, спала юная мать. Ее еще совсем детское, округлое лицо казалось во сне странно суровым. Ее сынишка, соскользнув на пол кареты и устроившись между узлами, грустно посматривал оттуда и явно собирался заплакать. Вид у него был совершенно несчастный. Итале с виноватым видом отвел глаза. Ему не очень хотелось развлекать малыша, однако он был единственным бодрствующим из взрослых, и мальчик, несколько раз судорожно вздохнув, начал всхлипывать все громче, глядя прямо на Итале. Он был таким маленьким и беспомощным, что Итале не выдержал и, наклонившись к нему, сказал тихонько:
— Не плачь. Маму разбудишь.
Глазенки малыша тут же наполнились слезами, личико сморщилось, и он, как бы пробуя голос, негромко заревел.
— Вот черт! — выругался Итале, протянул руки и, вытащив ребенка из груды узлов, посадил к себе на колени. Прикосновение к этому легкому и хрупкому тельцу поразило его. Ну конечно же, малыш не виноват в том, что ему холодно и скучно!
Ребенок еще раза два всхлипнул, потом легонько вздохнул раза два, точно вторя печальным вздохам спящего Санджусто, сунул палец в рот и принялся крутить пуговицу на пальто Итале. Как называла его мать? Ах да, Стасио. «Отец-то Стасио умер, — рассказывала она кому-то в айзнарском дилижансе прошлой ночью. — Еще в июне. От чахотки». Итале почувствовал, что его руки легко касается ручка ребенка. Странно, эта женщина не назвала умершего по имени, не сказала «мой муж», нет — всего лишь «отец Стасио», словно вся суть умершего молодого мужчины заключалась в его отцовстве. Стасио нашел новую интересную пуговицу — на жилете Итале — и теперь осторожно ощупывал ее, точно скряга свое сокровище, но палец изо рта так и не выпускал. Постепенно головенка его клонилась все ниже, потом он положил ее Итале на плечо и уснул. Бедняга, наверное, просто замерз, думал Итале, а теперь вот согрелся, ну и пусть поспит. В окно Итале больше не смотрел; он не сводил глаз с маленькой, почти невесомой головенки, прильнувшей к его плечу. Волосы у малыша были каштановые и очень мягкие. Итале легонько погладил мальчика по голове, думая о своем давнем друге Эжене Бруное; у Бруноя волосы тоже были каштановые, только жесткие и сухие. Итале попытался вспомнить его лицо, но не смог. Да он по-настоящему почти ничего не мог вспомнить из своего прошлого, и каждый раз у него возникало лишь какое-то тупое сожаление. И стыд. И вслед за стыдом, как всегда, пришли мысли о бессмысленной гибели Изабера, но он постарался прогнать эти печальные мысли и стал думать о Френине, о Карантае… Хотя и эти мысли тоже оказались невеселы: Карантай, наверное, ранен или убит, а может, арестован и сидит в тюрьме, а вот что могло произойти с Брелаваем? Представив себе, что и Брелавая могли схватить, бросить в холодную темницу, приковать на цепь, Итале невольно сжал кулаки. Но тут же постарался расслабиться, чтобы не разбудить уснувшего мальчика. Ну что ж, этот список следовало все же завершить. Итак, Амадей мертв, а Луиза… Странно, он никогда не думал о ней как о друге, никогда не ставил ее в один ряд с другими… Луиза, недобрая, ничего не прощающая ни другим, ни себе самой, такая верная и преданная, но предавшая себя и преданная им… Да, преданная им, Итале, как и все остальные, впрочем! И оба они — и он, и Луиза — были преданы собственными страстями, собственными надеждами, собственной любовью. Чему бы он, Итале, ни пытался отдаться со всей своей страстью, со всем сердцем и умом, всюду он умудрялся нанести обиду, кого-то ранить, и хуже всего для него самого было сознавать это. Рука Итале, обнимавшая отяжелевшего во сне малыша, совершенно онемела, но он не шевелился, чтобы его не разбудить. А потом неожиданно задремал и сам.
Ближе к полудню карета остановилась в маленькой горной деревушке, и Итале с облегчением передал Стасио его матери и растер наконец затекшую руку. Потом вместе с Санджусто выбрался из кареты и спросил у возницы:
— Это уже Бара?
— Ага, — откликнулся возница довольно, надо сказать, дружелюбно: говор у этого пассажира был явно местный.
— Мы уже почти на самой границе, — сказал Итале, отходя на обочину дороги, где стоял, потягиваясь и зевая, Санджусто. — Еще чуть-чуть — и Монтайна, а там полиции и ее сыщикам до нас не добраться.
Друзья немного погуляли по залитым солнцем горбатым улочкам Бары, погладили голодную собаку, что подошла к ним, выпрашивая подачку. Говорить обоим не хотелось, и они вскоре повернули назад, чтобы позавтракать в харчевне, больше напоминавшей сарай, над дверями которой красовалась вывеска: «Отдых путешественника». Обыкновенная деревенская девушка подала им самую простую еду — хлеб и сыр. Итале огляделся: грязные стены, грязный пол, грубые скамьи, щербатый стол; в открытую дверь была видна залитая солнечным светом пустынная улица, на которой, кроме тощей собаки, гревшейся на солнце, не было ни души. Девушка, поставив на стол кувшин кисловатого местного вина, даже рот открыла от изумления, когда они попросили кофе. Она явно страдала базедовой болезнью: у нее был довольно заметный зоб, выпученные глаза смотрели туповато. Итале успел уже позабыть этот туповатый взгляд, столь характерный для жителей горных селений.