Мальчик, которому не больно
Шрифт:
И я не плачу. Я просто проваливаюсь в темноту.
Падаю за какой-то черный забор, который отделил меня от всего.
Однажды мне сообщили из-за забора:
— Мама не может приехать, потому что вот-вот должна родить.
Я не кивнул, не моргнул. Я не знал, что это значит. Я опять свалился в черноту.
Я не хотел жить. Не хотел ничего видеть. Не мог, понимаете?
Но эти взрослые что-то сделали со мной. В этой своей черноте вдруг вспыхивало что-то. Нет, не солнце, — куда там! Даже не Луна. Маленькая, едва
И я всплывал на поверхность темноты от слова «Мама».
Кто-то повторял его.
Однажды я понял, что повторяю это слово сам.
«Мама, — думал я, — Мама! Где же ты? Что же ты наделала? Разве можно начать все сначала?»
А может, это не я думал? А какой-то взрослый и разумный человек, который жил во мне? Разве должен был я так о Маме думать?
Я лежал, и меня переворачивали, как тех двоих мальчишек. Протирали спиртом и усаживали на стул. Моя электрическая коляска куда-то делась. Но мне это было неинтересно.
Я сидел на стуле, уставившись в пол. Или в стену. Мне что-то пробовали сказать взрослые, а я им отвечал:
— Где Папа? Где Бабушка?
В один, неизвестно какой день, дверь в палату распахнулась шире. И в нее вошли люди. Белые халаты были не надеты на них. А только наброшены.
И я сразу узнал его. Впереди всех шел Батюшка, которых крестил меня. Доктор, лечащий детей.
Он не увидел меня сразу. Его подвели к другим. А когда он подошёл ко мне, узнал меня не сразу. Вглядывался, вглядывался. Потом наклонился и, как когда-то, прикоснулся тяжёлым крестом к моим ногам. И снова меня пронзил холод.
Только тогда он меня и узнал. Прошептал:
— Господи, прости и помилуй!
Встал, распрямился. Другие взрослые принялись ему что-то шёпотом говорить. Он им кивал. Потом снова приблизился ко мне и спросил:
— А где иконка?
— Осталась там, — ответил я.
Он кивнул, достал откуда-то из себя, из глубины своего одеяния новую иконку, только поменьше, и повесил её на край тумбочки, на гвоздик. Был там почему-то такой, совсем крохотный забит гвоздик.
Он приблизился ко мне, шепнул, прикрыв глаза:
— Молись Богородице! А я стану просить её за тебя.
Я спросил:
— Я поправлюсь? Скажите! Это бывает?
Он прикрыл глаза и ничего не ответил.
А потом, откинув одеяло, будто с размаха, он провел быстро своим крестом по ногам моим.
И будто молния меня пронзила.
И ещё раз пронзила. И ещё.
Я уже не во тьме был. А в свете — ярком, слепящем, почти что солнечном — но всё-таки другом.
— Верь и восстанешь, — сказал Батюшка и Доктор.
Доктор
Он стал приходить ко мне. Поворачивал на живот и вкручивал в меня иголки. В руки. В бока. В голову.
Я лежал перед ним почти голышом, но что-то меня согревало.
Он уходил, и я снова оказывался во мраке. А он опять вытаскивал меня оттуда. Но мне казалось, что останавливался у какого-то порога. И я через порог этот переползти не мог.
Однажды он вынес меня на улицу. И усадил в коляску. Она была не электрическая, а простая. Её колеса нужно было крутить самому. Он дал мне перчатки с обрезанными пальчиками. Велел крутить колеса. Получалось плохо.
Тогда он покатил меня сам.
Двор интерната был маловат, но чист. Были там и клумбы.
Я удивился, что цветы на них пожухли, и упавшими листьями был покрыт асфальт: уже настала осень.
— Скоро, — сказал Батюшка, — тебе придётся учиться. И ты постарайся. Ты многое умеешь, но теперь надо поучиться другому: перейти это… чёрное поле. Господь одарил тебя испытанием. Это не каждому дано. Значит, он верит в тебя.
Я заплакал. В первый раз за много месяцев:
— Почему же тогда… — пробормотал я. И замолчал.
Батюшка не отвечал. Потом сказал мне:
— Верь и терпи.
Я хотел сказать ему про Чока, но не решился.
В эти дни рядом оказался ещё один мальчик. Он был с таким же, как у меня, диагнозом. Только ходил. С костылями. Одна нога волочилась. На вторую он с трудом опирался.
Но всё время смеялся, молодчик. Я так и прозвал его.
Молодчик был один единственный ходячий в нашей палате. Ковылял от одного к другому. Воду давал, одеяла упавшие поднимал. И всё смеялся.
— Смейся и ты, — сказал мне. — Это хорошее лекарство.
Но я только усмехнулся.
В интернате всё было устроено так, чтобы я мог только усмехаться. Это самое большее.
Остальные мычали, кричали, плакали, тот, который пищал как комарик, почему-то стал мне слышнее.
Я думал, взрослые будут всегда вместе с нами — ведь дети кричат. Но к нам никто не приходил.
То есть, конечно, приходил, но на три минутки в час. Или на пять. Ну, на десять. Все мы были в подгузниках. Их следовало менять. И их меняли утром и вечером.
Приходила мрачная старуха. Она не глядела на нас. На ней был светлый платок и несвежий халат. И она, как мы знали, обихаживала всех детей. Подряд.
Наверное, ей надоели наши несвежие подробности. Поэтому она прибирала нас не как людей, а может быть, как невзрослых животных, похожих на людей. Ещё бы! Ведь некоторые из нас не умели даже говорить. Только мычали.
А те, кто говорил, звали старуху Бабой Ягой. Но чтобы она не услышала, что ее так обидно зовут, при ней называли только Бабой.
Баба была не то чтобы толстой, но какой-то пухлой. И никогда с нами не говорила — только что-то бормотала себе под нос.
Еще приходили медсёстры. Они походили на одинаковых птичек. Может потому, что халаты на них были посвежее. А может потому, что лица у них были одинаковые и они очень часто менялись.