Мальчик на главную роль
Шрифт:
— Чего она к тебе пристала?
— С каким-то «голубым огоньком», — сказал я. — Тебя на «голубой огонёк» звали?
— Да.
— Идёшь?
— Иду. Уже шестьдесят копеек отдал.
— Разве ты танцевать умеешь?
— Нет.
— Зачем же идёшь? Пластинки караулить?
— Там лимонад будет и конфеты.
Я захохотал:
— Лимонад! Я тебе соску принесу. На бутылку надевается для удобства.
Кирюха обиделся, бросил веник, подхватил свой портфель и ушёл.
В раздевалке Люська шепталась с Милкой. Как видно, они уже помирились. Увидев меня, они замолчали, быстро застегнули пальто и, задрав носы, вышли из раздевалки. Я был
— Эй! — окликнул меня Репа. — Гляди, чего у меня!
Он развернул бумажку, в ней лежало несколько пластов фирменной американской жвачки.
— Йенкки, понял? Махнемся?
— А на что? — спросил я.
— А чего у тебя есть?
Ничего у меня не было.
— Ну, тогда чеши! Чеши мимо, шустрый веник.
В подворотне у мусорных баков стоял Кирюха. Он прислонился к стене, а портфель поставил у ног. Как видно, он ждал меня.
— Ты чего удрал? — спросил я. — Мне за тебя пол пришлось дометать и доски вытирать.
— А ты не смейся больше! — крикнул вдруг Кирюха. — Не смей смеяться!
Он так распушился, как будто всё время, пока ждал меня, готовился сказать мне всё, а если нужно, и ударить. У него лицо было красное, и весь он пыхтел. Даже портфель пыхтел на асфальте и подпрыгивал. Может, он поддавал его ногой! Я взял портфель и сказал, протягивая его Кирюхе:
— Я не буду больше смеяться. Честное слово, не буду.
Кирюха растерялся. Он моргал, сопел и не знал, что сказать.
— А я Репу сейчас встретил, — сказал я. — Он мне жвачку предлагал.
Кирюха просиял, полез в карман и достал пласт жвачки.
— Этот?
— Этот.
— Бери.
— Ну вот ещё! — Я отмахнулся.
Тогда Кирюха разломал пласт пополам и отдал мне половину.
Так мы с Кирюхой помирились снова.
Глава двадцатая, в которой отец вернулся с работы
Дома было необычно чисто. В кухне на столе мытая посуда, а на окне висят какие-то тряпки, бывшие, наверное, когда-то занавесками. Я присвистнул, увидев эти самые занавески, и заглянул в комнату.
— Привет!
Отец в очках сидел около стола и что-то шил из двух тряпок.
— Ты что это делаешь?
— Половик шью, — сказал отец.
Я разделся, поставил на плиту кастрюлю с кашей, чайник и спросил из кухни:
— Как дела на вокзале?
Отец молчал.
— Работа как? — спросил я, зайдя в комнату. — Подходящая?
— Какое там! — сказал отец. — Чего подходящего, если всех делов — на скамейке ночь просидеть. Грузы-то не каждую ночь идут. В эту ночь одни пассажирские поезда. Просидели мы на складе, я им утром и говорю: «Нет, братцы, я не ночной няней нанимался, мне работать нужно, а не на скамейке сидеть». Как думаешь?
Отец врал. Он говорил тонким, неуверенным голосом, каким никогда не говорил, мешался и не мог вдеть нитку в иголку.
— Дай вдену, — сказал я.
Он снял очки, потёр глаза, снова надел — он избегал смотреть на меня.
Он врал. Ведь не мог он сказать, что ему не поднять тяжёлые ящики, что из-за всей этой жизни он так ослаб, что не может делать работу, на которую его взяли. Может быть, он носил грузы не один, а с грузчиком и тот прямо ему сказал, чтобы отец убирался подальше, потому что получается, что груз тащит он, грузчик, а отец только делает вид, что работает. И всё время, пока я был в школе, он думал, что бы соврать мне, похожее на правду.
— Конечно, — сказал я. — Кому нужна такая работа: получать деньги за то, что на лавке сидишь? Особенно тебе, ведь у тебя специальность есть, ты шофёр.
Отец обрадовался как маленький, просиял, но тут же снова погрустнел:
— Какой я шофёр, сынок!
— Самый настоящий, — сказал я. — Будешь есть?
— Буду, — сказал отец.
Мы уселись на кухне, и отец вдруг спросил:
— А что, Михаил Иванович тебя возит?
— Нет! — ответил я. — Михаила Ивановича послали с другой картиной в Лугу. Только не на своей машине, а с передвижной электростанцией. Он знаешь специалист какой! Его всё время куда-нибудь посылают. Ну ничего, он не надолго уехал. Скоро вернётся.
Глава двадцать первая, в которой кинооператор Лямин впервые встречается с отцом Алёши
В тот день съёмок не было, и я пришёл на студию только из-за зарплаты. В кассу передо мной стоял человек странного вида: неопрятный, жалкий и угрюмый. Длинные волосы торчали из-под старенького, источенного молью треуха, шея перебинтована тёмным застиранным шарфом. Видно, перед тем как идти на студию, он долго и тщательно брился, но от этого он не только не стал выглядеть порядочно, а наоборот — мучительная гримаса униженной жизни, спрятанная обыкновенно под грязью, тут словно бы обнажилась. Так выразительно было его лицо, скуластое, с глубоко посаженными глазами и высоким и чистым лбом, что я уставился на него, не подумав, что человеку это может быть неприятно. Впрочем, ему моё любопытство было безразлично. Он продолжал неподвижно и угрюмо смотреть в светлеющее окошко кассы.
Я подумал, что никакой гримёр, самый искусный, не может создать такой жизненный типаж и что итальянские неореалисты были, пожалуй, правы, когда в поисках героев шли в толпу, на улицу.
— Следующий, — сказала кассирша.
Человек, стоящий передо мной, придвинулся к кассе.
— Янкин, — сказал он.
Так я познакомился с Алёшиным отцом. Он оказался совсем не угрюмым. Угрюмость лишь маскировала смущение и внутреннюю неловкость. Ему было неприлично получать деньги за сына — вот отчего, наверное, появлялась эта неловкость. С костюмом же своим, жалким и неопрятным (рукава пальто, потёртые и засаленные, заканчивались живописной бахромой), — с костюмом этим он так сросся, что не замечал его необычности. Он доверчиво улыбнулся мне и стал похож на ребёнка, перенёсшего тяжёлую болезнь.
— Алёша говорил про вас. Спасибо, спасибо. — Он легонько потряхивал мою руку. У него была вялая, влажная ладонь.
Я предложил ему вместе выйти со студии. Он охотно согласился и подождал, пока я получу деньги.
Ярко светило солнце, сырой, свежий ветер дул с Невы. Я сказал Павлу Андреевичу, что лёд, наверное, вот-вот тронется и тогда нужно будет срочно снимать кадры ледохода, завершающие фильм.
— Скажите, — спросил Павел Андреевич, — а вы верно Алёшку за способность взяли? У него, что же, к этому делу способность есть?