Мальчишник
Шрифт:
— Наши судьбы мелочны, — кивнул Кривцов. — Сим статутом и утешимся.
Пушкин начал есть финики, смешно облизывая ставшие липкими пальцы.
— Царь-поэт любил султанские финики! — засмеялся Киреевский.
Пушкин называл Ивана Киреевского добрым и скромным, делал ему «по три короба комплиментов» как публицисту, который удачно соединял дельность с заманчивостью.
Пушкин любил финики и всегда ел их с нескрываемым удовольствием. Отшучивался:
— Африканец! Аннибал!
Сейчас сказал:
— После сладкого точнее чувствую горькое.
— Поэт-летописец
— Верно! Жалуем его Парнасом! — воскликнул Соболевский. — Парнас все-таки постоянная квартира. Не селиться же ему на Луне с долгами и с детьми.
С недавнего времени в салонах Петербурга стало модным толковать об обитаемости Луны.
Пушкин весело качнул головой:
— Кто бы вылечил меня от долгов! Ужель на лопатки улягусь!
— Увезут в закрытом экипаже. — Соболевский сделал неумолимое лицо. — Питер не Москва! Здесь много перепортили бумаг, чернил и литер.
— Всенепременно увезут, — подтвердил Иван Киреевский. — А Пегаса поставят на казенный овес.
— Гусар никогда не падает с лошади, — в тон друзьям отозвался Кривцов, — он падает вместе с лошадью.
В Ленинграде, в старинном парке Шувалово есть высокий искусственный холм, высота 61 метр. Не исключено, что его начали насыпать как раз во времена Пушкина и назвали Парнасом. На него поднимались, чтобы издали полюбоваться Санкт-Петербургом. Парнас сохранился до наших дней. Александр Иванович Тургенев однажды послал Пушкину письмо по адресу:
Глинка тихонько наигрывал на клавесине. Он не умел ни философствовать, ни спорить, он только умел писать музыку. Любил импровизировать на русские темы. Однажды — как вспоминала Анна Керн — так ловко копировал на фортепиано игравшего под окнами шарманщика и даже как он фальшивит, что шарманщик на улице от ужаса перестал играть.
Кривцов привстал: у него погасла трубка, и он сам прижег ее от свечи, которая специально стояла на столе. Раскурил.
— Александр, напомни… из них уж многих нет, другие…
— …другие, коих лики еще так молоды на ярком полотне…
— Уже состарились и никнут в тишине, — вспомнил Кривцов. — Хочу быть похороненным в открытом чистом поле. Что крепче, Саша, буквы природы или буквы человеческие?
— Ничего не жду по слову, жду по сердцу. Сам сказал — горячо сегодня лежит.
Кривцова — солдата и вольнодумца — похоронят в часовне, выстроенной им самим в открытом, чистом поле.
Когда за Невой, сокрушая ночную тишину, хлопнул пушечный выстрел о завершившемся протечении минувшего года и начале следующего, 1836-го, присутствовавшие
…Итак, в наступившем году суждено было родиться пушкинскому «Современнику», идейным руководителем которого вскорости станет Белинский. В «Современник» пошлет стихи и Лермонтов, но Пушкин не успеет их увидеть.
В гостиной сделалось шумно, весело, празднично. Начали пить всевозможные «здоровья». Украшением служили, конечно, женщины в шуршащих платьях, креповых на атласе или на перкале с цветочными гарнитурами, с высокими талиями и завязанными пышными узлами лентами. Волосы перетянуты пряжками.
Потом стояли у окон и глядели на фейерверки, которые жгли в разных концах Петербурга, — небесный театр. На костры, возле которых грелись кучера в ожидании господ. Где-то слышались оглушительные погремушки: это уже мчались куда-то пожарные с бочками, топорами, баграми. А по Неве катили веселые, поставленные на полозья кареты, часто охваченные праздничными криками и песнями.
Пушкин сидел на диване, вытянув ноги, легко скрестил их. С радостью глядел на друзей. Вдруг сладко, томительно захотелось к Наташе, к детям. «Прощай, бел свет! Умру!» И как потом вспоминает Владимир Соллогуб — на этом же диване графиня Ростопчина будет сидеть и читать Лермонтову свое послание.
У нас хранится новогоднее поздравление. Рассылал музей Пушкина на Кропоткинской. На открытке — силуэт: на легком, ажурном, из металлических прутьев диванчике, повернувшись друг к другу, сидят Пушкин и Наталья Николаевна. Каждый из них положил на спинку диванчика руку, он — левую, она — правую, как бы протянув ее навстречу другому. Напечатаны стихи: «Есть роза дивная… Вотще… мертвит дыхание мороза — блестит между минутных роз неувядаемая роза…»
Сижу на скамейке, сбросив с ее края снег, во дворе дома в бывшем Мошковом переулке. Все было как и в последний день 1835 года — снегу предостаточно, зимний шпиль крепости, тишина. Вика вышла к Неве, чтобы оттуда, с набережной, сфотографировать дом. Мы с Викой женаты уже сорок лет, а знакомы с детства, и с детства она занимается фотографией.
С Невы порывами дует ветер, раскачивает во дворе детские качели, и качели весело раскачиваются — маятник вновь пущенных новогодних часов.
Пришла Вика. Села рядом.
— Ты не замерз?
— Я встречаю новый, 1836 год.
— У Одоевского? У «тещи на чердаке»?
— Да. В «львиной пещере».
— Сейчас за Невой бухнет пушка. Полдень.
— Нет, полночь. Наступает новый, 1836 год, — настаивал я.
Бухнула за Невой пушка.
— Полночь, — сказала Вика. — 1836 год.