Мама и смысл жизни
Шрифт:
— Мама, я так рад, что мы разговариваем. Это первый раз. Может быть, я всегда этого хотел, и потому ты не уходишь у меня из головы и из снов. Может быть, теперь все будет по-другому.
— По-другому это как?
— Ну… я смогу быть в большей степени сам собой… чтобы жить ради тех целей и дел, которые я сам себе выберу.
— Ты хочешь от меня отделаться?
— Нет… ну, не в таком смысле, в хорошем смысле. Я и для тебя хочу того же самого. Я хочу, чтобы ты могла отдохнуть.
— Отдохнуть? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Твой папочка каждый день ложился поспать после обеда. А я хоть раз в жизни спала среди дня?
— Я хочу сказать, что у тебя должна быть своя жизненная цель — а не это, —
— Но я же только что объяснила, — отвечает она, перекладывая сумку в другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги. Это и мои книги!
Я все еще цепляюсь за ее руку, но рука вдруг оказывается холодной, и я разжимаю пальцы.
— Что значит «у меня должна быть своя цель в жизни»? — продолжает она. — Эти книги и есть моя цель. Я работала ради тебя — и ради них. Всю жизнь я работала на эти книги, на свои книги.
Она лезет в сумку и вытаскивает еще две книги. Я морщусь — боюсь, что она сейчас поднимет их над головой и начнет демонстрировать небольшой толпе зевак, которая уже собралась вокруг.
— Мама, ты не понимаешь. Нам надо разделиться — мы сковываем друг друга. Это нужно, чтобы стать личностью. Об этом я и писал во всех этих книгах. И я хочу того же самого для моих собственных детей, для всех детей. Отсутствия оков.
— Вос мейнен — еаков?
— Нет, нет, без оков — чтобы их ничто не сковывало, чтобы они были свободны. Вижу, ты меня не понимаешь. Попробую сказать по-другому. Каждый человек на самом деле одинок. Это тяжело, но так уж оно есть, и нам нужно научиться с этим жить. Поэтому я хочу, чтобы у меня были свои собственные мысли и свои собственные сны. А у тебя — свои. Мама, уйди из моих снов.
Она каменеет лицом и отступает на шаг. Я торопливо продолжаю:
— Не потому, что я тебя не люблю, а потому, что я хочу, чтобы нам обоим было хорошо — и тебе, и мне. У тебя должны быть свои собственные мечты в жизни. Уж это-то ты можешь понять.
— Игвин, ты по-прежнему думаешь, что ты все понимаешь, а я ничего не понимаю. Но я тоже смотрю в жизнь. И в смерть. Я понимаю про смерть — больше твоего. Поверь мне. И про одиночество понимаю больше твоего.
— Но, мама, тебе же не приходится жить в одиночестве. Ты все время со мной. Ты меня не покидаешь. Блуждаешь у меня в снах. У меня в мечтах.
— Нет, сыночка.
«Сыночка»! Меня так не называли лет пятьдесят. Я уж и забыл, что она и папа меня иногда так звали.
— Сыночка, все совсем не так, как ты думаешь, — продолжает она. — Кое-чего ты не понимаешь, кое-что у тебя повернуто с ног на голову. Ты знаешь этот сон, где я стою в толпе и смотрю, как ты машешь мне из вагонетки, зовешь, спрашиваешь, удалась ли твоя жизнь?
— Мама, ну конечно, я помню свой сон. С него же все и началось.
— Твой сон? Это я и хотела тебе сказать. Это твоя ошибка, Игвин — ты думаешь, что я была в твоем сне. Это был не твой сон, сыночка. Это был мой сон. Матери тоже видят сны.
Путешествия с Полой
Когда я был студентом-медиком, меня учили тонкому искусству — смотреть, слушать, касаться. Я смотрел на алые гортани, выпирающие барабанные перепонки, змейки кровавых ручейков в сетчатке глаза. Слушал шипение сердечных шумов, бульканье в геликонах кишечников, какофонию легочных хрипов. Трогал скользкие края печенок и селезенок, упругость кист яичника, мраморную твердость рака простаты.
Обследовать пациентов меня учили в университете. А вот учиться у них я стал гораздо позже, на другом этапе своего образования. Возможно, это началось с моего профессора, Джона Уайтхорна, который часто говорил: «Слушайте своих пациентов; учитесь у них. Чтобы поумнеть, нужно вечно учиться.» И он имел в виду не только ту банальную истину, что врач, умеющий слушать, узнает о пациенте гораздо больше. Он в буквальном смысле слова велел нам учиться у пациентов.
Джон Уайтхорн — чопорный, неуклюжий, вежливый, с блестящей лысиной, окаймленной коротко стриженным полумесяцем седых волос, — тридцать лет замечательно руководил факультетом психиатрии университета Джонса Хопкинса. Он носил очки в золотой оправе, и у него не было ни одной лишней черты — ни единой морщинки ни на лице, ни на коричневом костюме, в котором он ходил каждый день (мы подозревали, что у него в гардеробе два или три одинаковых костюма). Лишней мимики и жестов у него тоже не было. Когда он читал лекцию, двигались только губы; все остальное — руки, щеки, брови — оставалось удивительно неподвижным.
На третьем году моей психиатрической ординатуры мы — я и пять моих однокурсников — по четвергам после обеда наблюдали, как профессор Уайтхорн работает с пациентами. До того мы обедали у него в кабинете, отделанном дубовыми панелями. Еда была простая и всегда одна и та же — сэндвичи с тунцом, мясной нарезкой и холодными крабовыми котлетками, а потом фруктовый салат и открытый пирог с орехами пекан, — но подавалась она с южной элегантностью: льняная скатерть, сверкающие серебряные подносы, английский тонкостенный фарфор. За обедом мы долго, неспешно беседовали. У каждого из нас была куча дел, и пациенты требовали неотложного внимания, но поторопить доктора Уайтхорна было невозможно. В конце концов даже я, самый гиперактивный изо всей группы, научился забывать про время. В эти два часа мы могли задавать профессору любые вопросы; помню, я спрашивал его о таких вещах, как причины паранойи, ответственность врача перед пациентом-самоубийцей, несовместимость между терапевтическим изменением и детерминизмом. Профессор подробно отвечал, но не скрывал, что предпочитает другие темы: меткость персидских лучников, сравнительные достоинства греческого и испанского мраморов, основные ошибки, допущенные в битве при Геттисберге, усовершенствованная самим профессором периодическая таблица элементов (по первому образованию он был химик).
После обеда доктор Уайтхорн в том же кабинете принимал четырех или пятерых своих пациентов, а мы молча наблюдали. Невозможно было заранее предсказать длительность беседы. Иные длились пятнадцать минут; многие продолжались по два-три часа. Лучше всего я помню летние месяцы, прохладный затемненный кабинет, оранжево-зеленые полосы маркиз, закрывающих свирепое балтиморское солнце, столбы этих маркиз, обвитые вьюнком с большими мохнатыми цветами, свисающими прямо за окном. Из углового окна можно было разглядеть край теннисного корта для сотрудников. О, как я в те дни мечтал об игре! Я ерзал, представляя себе подачи и удары с лета, а тени неумолимо удлинялись и ползли по корту. И лишь когда тьма поглощала последние обрывки теннисных сумерек, я оставлял всякую надежду и начинал прислушиваться к беседам доктора Уайтхорна с пациентами.
Он не торопился. У него было много времени. Больше всего на свете его интересовали занятия и устремления пациента. Раз по его просьбе южноамериканский плантатор целый час рассказывал о кофейных деревьях; в другой раз пациент оказывался историком, а разговор шел о гибели испанской Армады. Можно было подумать, что для профессора важней всего на свете уловить связь между высотой над уровнем моря и качеством кофейных бобов, или узнать, какие именно политические интриги шестнадцатого века стояли за испанской Армадой. Он так незаметно переходил на более личные аспекты, что я всегда изумлялся, когда подозрительный пациент-параноик вдруг начинал откровенно говорить о себе и своем психотическом мире.