Мандарин
Шрифт:
Но романтизм в «Семействе Майа» представлен не столько как сопротивляющийся, осмеиваемый враг, сколько как враг поверженный и даже заслуживающий сострадания и сочувствия. В Томасе Аленкаре, в его воспоминаниях о прошлом, дышащих «чуть слышным ароматом умершего мира», в почитателе Гамбетты Гимараэнсе, в романтических бунтарях 20—50-х годов есть теперь для Кейроша что-то по-своему привлекательное и достойное. На фоне торжествующей буржуазной безликости времена романтизма выглядят «веселыми»:
«— Лиссабон в те времена был веселее, — заметил Карлос.
— Не в этом суть, мой милый! Он — жил! Его не наводняли… все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика — это свинарник, в ней подвизается
Романтизм привлекает теперь Кейроша как непосредственный преемник культуры Возрождения, эпохи, в которую человеческая личность достигла наивысшего совершенства. Карлос на раз именуется на страницах романа «принцем», «князем», «просто молодым человеком» эпохи Ренессанса. Отдавал ли Кейрош себе отчет, сколько иронии заложено в этих уподоблениях? Ведь в эпоху Возрождения мир простирался перед человеком как безграничное поле деятельности, на котором личность могла реализовать все заложенные в ней природные возможности. Напротив, окружающая Карлоса и его друзей действительность — поле сплошной бездеятельности, праздного и ленивого времяпрепровождения обеспеченных дилетантов. Поколение «середины века», в отличие от своих отцов и дедов, выступает не участником, а созерцателем истории; Карлос, Мария, Эга что-то слышали о гражданских войнах 20-х годов, о французской революции 1848 года, о Гарибальди, мельком видели Парижскую коммуну, но гораздо лучше знают Париж кафе, Бульваров и вернисажей. Здесь влачит остатки «проигранной» жизни Карлос да Майа…
Кейрош прошел довольно типичный для многих европейских писателей последней трети прошлого века путь — от буржуазно-либеральных иллюзий молодости через анархистский революционаризм и позитивистский реформизм к консервативному утопизму.
Ощущение «проигрыша», испытываемое писателем-португальцем, особенно усугублялось зрелищем национального упадка, духовного и физического вырождения некогда великой нации поэтов и мореплавателей, героическое прошлое которой превратилось в миф, эксплуатируемый пришедшей к власти, мнилось, навечно, буржуазией. Оставалось либо покончить с собой, как это сделал один из ближайших друзей Кейроша, великий поэт Антеро де Кентал, когда-то в молодости входивший в португальскую секцию I Интернационала, либо замкнуться в бесплодном артистическом элитаризме, либо бежать в иллюзорный мир патриархальной деревенской простоты и благочестия, приписав «засилью цивилизации» все пороки буржуазного общественного строя.
Последние книги Кейроша, в частности опубликованный уже после его смерти роман «Город и горы» (1901), непосредственно вырастающий из новеллы «Цивилизация», — дань иллюзии куда более старой, нежели буржуазный прогресс, иллюзии, о которой писал еще Камоэнс в «Октавах о несправедливом устройстве мира…».
Блажен, кто не знавал иных забот, Как охранять от злого волка стадо, Вести к ручью с водой прохладной скот, Чье млеко — всем трудам его награда, И пусть фортуна мир перевернет — Жизнь для него довольство и отрада… [4]4
(Перевод А. Косс)
В последнее десятилетие жизни, в Париже, в маленьком, утопающем в зелени особняке, Кейрош будет творить свой патриархально-утопический миф. Искать выхода. Но уже никогда не поднимется до высот, достигнутых в эпопее о гибели рода Майа.
С. Еремина
МАНДАРИН
ПРОЛОГ
Первый собеседник (сидя на берегу реки под сенью деревьев и потягивая коньяк с содовой).
При такой отупляющей жаре, приятель, отдохнем-ка от пристрастного изучения Действительности… Воспарим в мечтах, блуждая по голубым и розовым романтическим холмам, на которых высится заброшенная башня Сверхъестественного и свежие мхи покрывают развалины Идеализма… Пофантазируем…
Второй собеседник.
Но в пределах разумного, приятель!.. И, как в мудрых и всеми любимых аллегориях Возрождения, будем исподволь, тактично преподносить мораль.
Из неопубликованной комедии
I
Меня зовут Теодоро, в прошлом я — чиновник Министерства Королевского двора.
В те времена проживал я в переулке Непорочного зачатия, дом номер сто шесть, в пансионе доны Аугусты, великолепной доны Аугусты, вдовы майора Маркеса. Вместе со мной в ее пансионе жили еще двое: худой и желтый, как погребальная свеча, Кабрита — чиновник Центрального городского управления — и дородный, общительный лейтенант Коусейро — большой любитель игры на французской виоле.
Существование мое было вполне благополучным и спокойным. Всю неделю, сидя в люстриновых нарукавниках за столом министерства, в котором служил, я выводил на гербовой бумаге красивым каллиграфическим почерком следующие незамысловатые фразы: «Превосходительный и Светлейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство… Имею честь препроводить Вашему Превосходительству, Светлейший и Превосходительный сеньор…»
По воскресеньям я отдыхал: устраивался на канапе в столовой с трубкой в зубах и наблюдал за доной Аугустой, которая в праздничные дни имела обыкновение мыть голову лейтенанту Коусейро яичным белком, выводя таким способом перхоть. Этот час, особенно летом, был наиприятнейшим: в чуть приоткрытые окна столовой проникало дыхание жаркого солнечного дня, слышался далекий звон колоколов церкви Непорочного зачатия и воркование слетавшихся на балкон горлиц; над старым батистом — бывшей свадебной фатой мадам Маркес, которая теперь покрывала на буфете тарелку с пьяной вишней, — стояло монотонное жужжание мух; завернутый в простыню, точно идол в мантию, Коусейро то и дело задремывал под успокоительный массаж ласковых рук доны Аугусты, а она, оттопырив белый пухлый мизинец, продолжала расчесывать его волосы частым гребешком, оставлявшим на голове лейтенанта ровные блестящие борозды… Тогда, растроганный, я говорил нежнейшей доне Аугусте:
— Ах, сеньора, вы просто ангел!
Она смеялась и называла меня недоноском! Нисколько не обижаясь, я улыбался. Ведь недоноском меня звали и дома, а все потому, что я был щуплым, легко проскальзывал в любую дверь, боялся мышей, вешал в изголовье своей кровати литографию Богоматери всех скорбей, принадлежавшую моей матушке, и, сколько себя помню, всегда горбился. Да, горбился, к несчастью, горбился, должно быть, оттого, что, еще будучи в университете, сгибался вперегиб и отступал назад, как перепуганная сорока, перед сеньорами профессорами, а позже, уже в отделе министерства, опускал глаза и голову в присутствии высшего начальства. Подобное поведение вполне приличествует бакалавру, оно свидетельствует о порядке в хорошо организованном государстве, а мне обеспечивает спокойные воскресные дни, возможность носить чистое белье и иметь в месяц двадцать тысяч рейсов жалованья.
И все же не стану отрицать, что именно в ту пору я был честолюбив, и это хорошо знали проницательная мадам Маркес и весельчак Коусейро. Нет, в груди моей совсем не бушевал огонь желания повелевать с высоты какого-либо трона многочисленным человеческим стадом, и душа моя никогда не льстилась надеждой, что я буду разъезжать по Байше в парадной карете со стоящими на запятках ливрейными лакеями, однако я мечтал, — да, страстно мечтал, — ужинать в отеле «Центральный», и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.