Мандариновый год
Шрифт:
«Будь счастлива, Суламифь, и не поминай лихом. Моторчик я забираю».
Ничего она не могла понять, ничего. Его поступок был иррационален, в нем не было причин, корней, это было равносильно скоропостижной смерти в расцвете сил. Правда, у нее хватило ума не биться в истерике. Она подождала несколько дней, навела справки. Сказали, что он уехал на какую-то стройку делать снимки для какой-то юбилейной доски почета. Потом он вернулся и поселился в квартире приятеля, который уехал за границу. Она позвонила ему! «Как живешь, Лисистрата? – спросил он. – Фонарики в ванной работают?» Она, неестественно похахатывая, спросила, когда он собирается вернуться, чтоб она успела вымыть шею. «Клотильда, душенька Кло! – сказал он. – Не надо так шутить. Мне больно… Хочешь совет друга? Выходи замуж… Я просто буду счастлив!» И она ответила ему, что, конечно, так и поступит, и начала совершенно идиоте-
кий разговор
Она так и эдак перебирала их жизнь, раскладывала ее по дням и фактам, классифицировала по чувствам. Ничего не получалось. Ничем не отличался день первый от дня последнего. При ней он бросил фотокорить в газете и ушел «в дизайнеры пропаганды». Его выражение. Всякие там стенды, выставки – это было по его части. Друзья-приятели говорили: «Дурак!» И все толкали его носом в снятый им когда-то пейзажик – береза и черная вода под снегом. Об этой черной воде под снегом много писали критики фото, а сам пейзажик обошел все специальные журналы.
Так вот его толкали носом в эту черную воду и вопрошали: «Как можно уйти от этого? Ты же художник!.. Такой воды еще не было!»
Приятели размахивали руками, а он улюлюкал. В прямом смысле этого слова. Приставил ладонь ко рту, как-то шевелил пальцами и издавал какой-то дикий индейский клич. Он всех тогда переулюлюкал. Она же, Вика, чем несказанно гордилась в то время, на пути мужа не становилась, решение его приняла должным образом: «Раз ты этого хочешь…» Потом, правда, удивлялась про себя, тихонько: за все три года, что она с ним прожила после этого, а всего они прожили пять лет, он не принес больше в дом ни одного пейзажа, ни одной «картинки» (его старое определение). И когда они украшали свою новую квартиру и она вытащила из стола этот самый пейзаж с черной водой и стала прилаживать его к стене, где бы он лучше смотрелся, он взял его у нее из рук и сказал: «Ни за что, Марфуша, ни за что!» Она поняла это так: он подавил в себе что-то ценное, дорогое и не хочет напоминаний! Полезла к нему с этими своими соображениями, и он сказал: «Давай не будем, а? Но чтоб ты не волновалась, скажу одно: никакой внутренней неврастении у меня нет. Я не пациент для психоаналитиков». Дело прошлое, но как она его тогда любила! Как он ей нравился какой-то своей мужской «настоящестью», а ведь был некрасивым, невзрачным, роста небольшого, лысый и нос шляпочкой на конце. Алексей по сравнению с ним – Давид. И вообще Алексей – это другая история, другая жизнь, она сама – другая Вика. Та ее часть, что любила Федорова, умерла и рассыпалась в прах. Какое-то время она жила с ощущением «увлечности». Ей даже казалось, что со стороны заметно, как зияет в ней пустотой эта выгоревшая половина, что и ходить она стала криво, потому что потеряла равновесие, и теперь приходится расставлять руки, чтобы балансировать при ходьбе. Ей даже «говорили: «Что у тебя с походкой? Ты не хромаешь?» Она так и не сумела живым зарастить внутреннюю пустоту. Она заложила ее камнем. И к Алексею прибилась другой половинкой своего существа и обнаружила, что в другой ее части все по-другому – другие слова, другие мысли, другие силы притяжения;.. Алеша т робкий, неуверенный в себе человек… Поэтому она боится, о чем он говорит с приятелем. На что его тот повернет? Не то что Алексей совсем уж безвольная натура, нет, но приятель его – циник, скажет что-нибудь, а Алексей будет мучиться, страдать.
Вечером Алексей сказал ей про вариант с Ленкой. Вика прямо задохнулась. Не зря она боялась, не зря закололо у нее в сердце, когда из окна высмотрела его в столовой. Но она увидела в глазах Алексея такое желание поддержать его в этой идее, что как там ни скрючилось все у нее внутри, а сказала она бодро: «Конечно, ты должен ей это предложить!»
Ночью, ворочаясь на неразложенном диване, – она никогда не раскладывала его, если спала одна, – размышляя о том, что Ленка в их отношениях не что иное как «пятая колонна», она вдруг враз и навсегда успокоилась, потому что то ли поняла, то ли почувствовала: никогда им с Ленкой не жить. Бывали у нее, и не раз, минуты такого вот прозрения, когда выход, итог, наконец виделся четко, ясно, и тогда она поражала других тем, что подсказывала выход, а на самом деле она ничего не подсказывала – она будто возносилась и видела сверху, как будет и как надо.
Один раз в жизни она ничего не знала и не видела – когда уходил Федоров. А тут поняла: с Ленкой ей не жить. Какая она молодец, что, еще не зная этого, среагировала правильно. Пусть Алексей предложит дочери остаться с ним, что усилит позицию, Анне на это сказать будет нечего. Он предложит, Ленка откажется, а Алексей от ее отказа
Ленка стояла в коридоре, широко расставив ноги и заложив за пояс джинсов руки. Вся ее фигура под «мальчика-ковбоя у салуна» излучала не то что презрение – нечеловеческое омерзение. Алексей Николаевич споткнулся об это омерзение, как о камень, готов был повернуть назад, но рванулся вперед, прошел сквозь омерзение и услышал вслед «ну и ну».
Он быстро закрыл дверь в кабинете. И, еще держась за ручку двери, подумал: что это я? В собственном доме собственной дочери боюсь? И он открыл дверь. Так как
сделал он это неожиданно, то застал – успел увидеть на лице у дочери совсем другое выражение – испуганное и жалкое. Не успела она превратиться в американского мальчика у салуна, проклюнулась в ней русская девочка, у которой в семье плохое, и предстоит ей жить в этой плохой семье не день, не два – может, все оставшееся детство. И то, что у нее могло быть такое выражение лица – лицо несчастного человека, и не было оно далеко спрятано, стоило только закрыть-открыть дверь, – потрясло его. Ничего подобного не подозревал он в своей дочери, которая раздражала его все последние годы, а тут вдруг лицо той девочки, которая должна была вырасти из замкнутой в байковую пеленку куколки. Запеленутой туго, его собственными руками. Он смотрел на нее и видел спектакль, который можно было бы назвать так: «Обратное превращение лица». Он видел, как старательно прятала от его глаз Ленка свою беду и растерянность, как облачалась она в наглость и разухабистость.
– Не надо, – сказал он ей.
– Это ты мне? – спросила она. – О чем изволите?
– Девочка моя! – Алексей Николаевич даже прикрыл глаза, чтобы не видеть перевоплощение куколки в чудовище. – Девочка моя! – повторил он. – Не надо ссориться. Ни я не хочу этого, ни – я уверен – мама.
– Он хочет мира и дружбы! – Из кухни появилась Анна в мокром фартуке, надетом на старенький сарафан. Перепутались на ее полных плечах бретельки лифчика, и сарафана, и комбинации, и выглядело это неопрятно и непристойно.
– Борец за мир! – издевалась Анна. – Бенджамен Спок!
И то, что он на самом деле хотел мира, а она издевалась над этим, и то, что она завершила работу по формированию чудовища – на носках снова покачивался, заложив руки за пояс, мальчик-бой из салуна, и то, что бретельки – белая, синяя и розовая – перекрутились друг с другом, – все взорвалось вместе похабным бранным выражением, которое Алексей Николаевич не произносил с тех самых пор, как мальчишкой понял его значение.
Но, начав говорить, он тут же сглотнул слова, потому что нельзя так при Ленке, и эта полупроизнесенная, наполовину сжеванная и проглоченная брань повисла в воздухе и висела тяжело и недвижно.
И они стояли, закаменев, а потом Ленка рванулась с места и хлопнула входной дверью. Анна посмотрела на него победоносно; будто выиграла раунд. Играли – бились, и она победила.
– Это самый легкий способ решать вопросы, – сказал Алексей Николаевич, – хлопать дверью.
– Ах, тебе надо решать вопросы сложно! – засмеялась Анна. – Ты, может, хочешь предложить ей съехать?
– Ну почему ты так все воспринимаешь? – застонал Алексей Николаевич. – Я предлагаю тебе прекрасную квартиру, а Ленка Может остаться со мной, если хочет…