Мандарины
Шрифт:
Впрочем, быть никем — это, по сути, привилегия. Я смотрела на гостей, как они ходят туда-сюда по квартире, у каждого было громкое имя, но я им не завидовала. С Робером все ясно, его судьба предопределена, но другие — как они осмеливаются? Насколько надо быть горделивым или легкомысленным, чтобы бросить себя на съедение неведомой своре! Их имена треплет тысячеустая молва, любопытствующие завладевают их мыслью, сердцем, их жизнью: если бы и я тоже была отдана на откуп алчности всех этих старьевщиков, я сочла бы себя в конце концов кучей отбросов. Оставалось поздравить себя с тем, что я не являюсь некой персоной
Я подошла к Поль; война не одолела ее вызывающую элегантность; на ней была длинная шелковая юбка с фиолетовыми отливами, а в ушах — аметистовые гроздья.
— Ты сегодня очень красива, — сказала я.
Она бросила взгляд на одно из больших зеркал.
— Да, я красива, — с грустью согласилась она.
Она была красива, но под глазами у нее залегли круги под стать цвету ее туалета; в глубине души она прекрасно знала, что Анри мог бы взять ее с собой в Португалию, она знала об этом больше, чем говорила.
— Ты должна быть довольна, твой рождественский вечер удался на славу!
— Анри так любит праздники, — сказала Поль. Ее руки, унизанные кольцами с аметистами, машинально гладили переливчатый шелк платья.
— Ты не споешь нам что-нибудь? Мне так хотелось бы тебя послушать.
— Спеть? — удивилась она.
— Да, спеть, — со смехом повторила я. — Ты забыла, что раньше пела?
— Раньше — это так далеко, — сказала она.
— Теперь уже нет, теперь все снова как раньше.
— Ты думаешь? — Она пытливо заглянула мне в глаза, и можно было подумать, что взгляд ее вопрошает стеклянный шар за моей головой. — Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?
Я знала, какого ответа она ждет от меня, и, немного смутившись, засмеялась:
— Я не прорицательница.
— Надо попросить Робера объяснить мне, что такое время, — задумчиво молвила она.
Поль готова была скорее отринуть пространство и время, чем согласиться с тем, что любовь не может быть вечной. Я боялась за нее. За эти четыре года она поняла, что стала для Анри всего лишь наскучившей привязанностью; но после Освобождения в ее сердце проснулась уж не знаю какая безумная надежда.
— Ты не помнишь negro spiritual {12}, который я так любила? Может, споешь нам его?
Она подошла к пианино, подняла крышку. Ее голос звучал глуховато, но по-прежнему волнующе. Я сказала Анри: «Ей следовало бы снова появиться на публике». Он удивился. Когда стихли аплодисменты, он подошел к Надин и они стали танцевать: мне не понравилось, как она смотрит на него. И ей тоже я ничем не в силах помочь. Я отдала ей единственное свое приличное платье и одолжила самое красивое колье: это все, что я могла сделать. Бесполезно копаться в ее снах: я и так знаю. Все, что ей нужно, это любовь, которую Ламбер готов подарить ей; но как помешать ей разрушить ее? Меж тем, когда Ламбер вошел, она вприпрыжку спустилась по маленькой лестнице, с верха которой осуждающе наблюдала за нами; на последней ступеньке она замерла, смутившись своего порыва; он подошел к ней и с серьезной улыбкой сказал:
— Я счастлив, что ты пришла.
— Я пришла, чтобы увидеть тебя, — резким тоном ответила она.
В этот вечер он действительно был красив в своем элегантном темном костюме; одевается он как сорокалетний — со строгой утонченностью; манеры у него чопорные, голос степенный, он не расточает улыбок; однако смятение взгляда, мягкость губ выдают его молодость. Надин льстит его серьезность и успокаивает его слабость. Она взглянула на него с какой-то глуповатой снисходительностью:
— Ты хорошо провел время? Говорят, в Эльзасе так красиво!
— Знаешь, военный пейзаж выглядит мрачно.
Присев на ступеньку лестницы, они поговорили, затем какое-то время танцевали и смеялись, а потом для разнообразия должны были поссориться: с Надин всегда этим кончается. Ламбер с сердитым видом сел возле печки, нельзя же было идти за ними в разные концы комнаты, чтобы заставить их взяться за руки.
Я подошла к буфету и выпила рюмку коньяка. Мой взгляд опустился вдоль черной юбки и остановился на моей ноге: забавно было думать, что у меня есть нога, никто об этом не подозревал, даже я сама; она была тонкой и решительной в своем шелковом одеянии цвета подгоревшего хлеба, не хуже любой другой; и вот в один прекрасный день она будет похоронена, не успев заявить о своем существовании: это казалось несправедливым. Я была поглощена ее созерцанием, когда ко мне подошел Скрясин.
— Непохоже, чтоб вы сильно веселились.
— Делаю, что могу.
— Слишком много молодых людей, а молодые никогда не бывают веселыми. И чересчур много писателей. — Движением подбородка он показал на Ленуар а, Пеллетье, Канжа: — Ведь все они пишут, не так ли?
— Все.
— А вы, вы не пишете?
— Слава Богу, нет! — со смехом ответила я.
Мне нравились его резкие манеры. Когда-то я, как и все, прочла его знаменитую книгу «Красный рай» {12}, но особенно меня взволновала его книга о нацистской Австрии: это было намного лучше, чем репортаж, скорее страстное свидетельство. Он бежал из Австрии так же, как из России, и принял французское гражданство; однако последние четыре года он провел в Америке, и в первый раз мы его встретили этой осенью. Он сразу же стал говорить Роберу и Анри «ты», но, казалось, вовсе не замечал моего существования. Скрясин отвел взгляд в сторону:
— Я вот думаю, что с ними станется?
— С кем?
— С французами вообще и с этими в частности.
Я, в свою очередь, внимательно посмотрела на него: это треугольное лицо с выдающимися скулами, с живым, жестким взглядом, с тонкими, почти женскими губами — не французское лицо; СССР был для него враждебной страной, Америку он не любил: ни одного места на земле, где бы он чувствовал себя дома.
— Я возвращался из Нью-Йорка на английском пароходе, — заговорил он с усмешкой. — И стюард сказал мне однажды: «Бедные французы не знают, выиграли они войну или проиграли». Думается, это довольно точное определение ситуации.
Снисходительность, звучавшая в его голосе, рассердила меня.
— Как называют прошлые события, не имеет значения, — сказала я, — весь вопрос в будущем.
— Вот именно, — с живостью откликнулся он, — но, чтобы добиться успеха в будущем, надо смотреть в лицо настоящему; а у меня такое впечатление, что люди здесь не отдают себе ни в чем отчета. Дюбрей говорит мне о каком-то литературном журнале, Перрон — о развлекательном путешествии: они, похоже, воображают, что смогут жить как до войны.