Мандолина капитана Корелли
Шрифт:
– Он погиб в бою, синьор? Вы победили?
– Да, синьора. Мы атаковали греческие позиции и штыками изгнали противника.
(Греки в четвертый раз отбросили нас заградительным огнем минометов. У них было четыре пулемета на высотках вне зоны нашей видимости, и при отходе нас разносило на куски. В конце концов, мы получили команду, отменявшую приказ удерживать позицию, поскольку она не имела тактического значения).
– Он умер счастливым, синьор?
– Он умер с улыбкой на губах, сказав мне, что горд тем, что выполнил свой долг. Вы должны быть счастливы, что имели такого сына, синьора.
(В траншее Франческо, хромая, подобрался ко мне с безумным взглядом. Он заговорил со мной впервые за последние недели. «Сволочи! Сволочи!» –
– Он умер быстро, правда, синьор? Он не мучился?
– Он умер очень быстро, пуля пробила ему сердце. Он ничего не почувствовал.
(Я положил винтовку и вылез из траншеи. Греки по мне не стреляли. Я добрался до Франческо и увидел, что ему снесло часть головы. Осколки черепа казались серыми, их окутывала пленка густой крови. Частью она была ярко-красной, частью малиновой. Он всё еще был жив. Я опустился на колени и взял его на руки. За зиму он так истощал от тягот, что был легким, как воробушек. Я стоял, повернувшись лицом к грекам. Я открывался навстречу их винтовкам. Наступила тишина, затем раздался крик из наших окопов. Кто-то один хрипло кричал: «Молодец!» Я повернулся и понес безвольную ношу к нашим позициям. В траншее Франческо прожил еще два часа. Его кровь пропитала рукава и полы моей гимнастерки. Его изуродованная голова покоилась у меня на руках, как голова ребенка, а губы произносили слышимые только им слова. Слезы текли по его щекам. Я подбирал их пальцами и слизывал. Нагнувшись, я прошептал ему на ухо: «Франческо, я всегда любил тебя». Глаза его открылись и встретились с моими. Он удерживал мой взгляд. С трудом прокашлявшись, он вымолвил: «Я знаю». Я сказал: «Но я же никогда не говорил тебе об этом». Он улыбнулся, медленно и сдержанно, и проговорил: «Жизнь – сука, Карло. Мне было хорошо с тобой». Я увидел, как свет стал меркнуть в его глазах и он начал долгое медленное путешествие в смерть. Морфия не было. Должно быть, агония его была невыносимо мучительна. Он не просил меня пристрелить его; вероятно, в самом конце он полюбил свою исчезающую жизнь.)
– Какими были его последние слова, синьор?
– Он вверил себя вам, синьора, и умер с именем Непорочной Девы на устах.
(Один раз он открыл глаза и произнес: «Не забудь о нашем договоре прикончить эту сволочь Риволту». Потом, когда его скрутило болью, он сграбастал мой воротник. Проговорил: «Марио». Я достал мышонка из своего кармана и положил ему в ладони. В исступлении собственной смерти он так крепко стиснул кулак, что маленькое существо погибло вместе с ним. Чтобы быть точным, у него вылезли глаза.)
– Синьор, где он похоронен?
– Он похоронен на склоне горы, который весной покрывается тюльпанами и встречает первые лучи солнца. Его похоронили со всеми воинскими почестями, и над могилой его соратники произвели салют.
(Я сам похоронил его. В нашей траншее я выкопал глубокую нору, которая постоянно заполнялась коричневато-желтой водой. Придавил труп камнями, чтобы он не всплыл на поверхность. Я похоронил его там, где обитали гигантские крысы и крохотные козы. Я стоял над его могилой и лопатой забивал до смерти крыс, пришедших отрыть труп. Мышонка Марио я положил ему в нагрудный карман, над сердцем. Я забрал его личные вещи. Они в этом мешке, который я оставлю у вас. В нем приносящий удачу камешек с Эпира, письмо от его жены, эмблема 9-го Альпийского полка, три медали за доблесть и перо орла, которому он очень обрадовался, когда оно упало к нему на колени по дороге на Медзовон. Здесь еще моя фотография – я и не знал, что она у него есть.)
– Синьор, так, значит, он погиб не напрасно?
– Синьора, с помощью наших немецких союзников мы теперь имеем господство над Грецией.
(Мы проиграли войну, и нас спасло только то, что из Болгарии вошли немцы и открыли второй фронт, для защиты которого у греков не было ресурсов. Мы сражались, замерзали и умирали ради империи, у которой не было цели. Когда Франческо умер, я держал его разбитую голову и целовал его в губы. Я сидел там со слезами гнева, падавшими на его страшные раны, и поклялся, что буду жить за нас обоих.
Я не участвовал ни в расчленении Греции, ни в постыдном триумфе завоевания, который был победой только по названию. Доблестные греки пали перед одиннадцатью сотнями немецких «панцеров», которые они смело встретили с менее чем двумястами легкими танками: многие были захвачены у нас, и наше славное итальянское наступление состояло в том, что мы просто шли за ними, пока они отступали в тщетной попытке избежать немецкого окружения.
Я не участвовал в этой чудовищной игре, потому что через день после похорон Франческо взял пистолет, отобранный у раненого грека, и в минуту холодного расчета прострелил себе мякоть бедра.)
20. Дикий человек из льдов
Пелагия вернулась от колодца с кувшином на плече, поставила его во дворе и, напевая, вошла в дом. Остров растревожили плохие вести – от них она стала острее чувствовать недолговечную красоту окружающего: только что она впервые в этом году увидела бабочку. Пелагия окрепла, чувствовала себя здоровой и радовалась, что дом в ее распоряжении, пока отец осматривает на горе Алекоса и его козье стадо; никто из них никогда не хворал, и Алекос пользовался благоприятной возможностью узнать новости, порадоваться человеческому обществу, услышать слова, вышедшие из употребления в его внутренних монологах, а доктор – вернуться домой с обильным запасом сушеного мяса, которое при ходьбе шуршало и потрескивало в сумке. Помимо этого, доктор считал, что радость возвращения домой превосходит муки сборов, так что отлучки себя оправдывают.
Войдя в кухню, Пелагия резко оборвала пение и оцепенела от испуга. За кухонным столом сидел незнакомец – ужасный и дикий незнакомец, страшнее разбойников из детских сказок. Человек был совершенно неподвижен, и только руки у него ритмично подергивались и подрагивали. На лицо ниспадали спутанные волосы, не имевшие, казалось, ни формы, ни цвета. Местами они торчали изогнутым штопором, кое-где лежали, сбившись в куски, как войлок; волосы назарея или отшельника, сошедшего с ума от божественного уединения и блаженства. Под ними Пелагия разглядела только огромную спутанную бороду, над ней – пара крохотных ярких глаз, которые не смотрели на нее. В бороде прятался ободранный нос, красный и шелушившийся, и виднелись просветы потемневшей грязной кожи в прожилках.
На незнакомце были неопределенные лохмотья – остатки рубашки и штанов и нечто вроде накидки, скроенной из шкур животных, скрепленных ремешками из сухожилий. Пелагия увидела, что ботинок у него нет, а ноги под столом обмотаны бинтами со старыми лепешками запекшейся крови и яркими пятнами свежей. Он хрипло, трудно дышал, и от него невообразимо, отвратительно пахло: то была вонь гниющей плоти, гноящихся ран, навоза и мочи, застарелого пота и страха. Она взглянула на его руки, стиснутые в усилии удержать мелкую дрожь, и ее охватили и страх, и жалость. Что же делать?