Манхэттен
Шрифт:
Когда он внес первую корзину, она возилась на кухне; у него кружилась голова от голода, но он был счастлив, что работает, а не бродит бесцельно по тротуарам, с улицы на улицу, увертываясь от фургонов, колясок и трамваев.
– Почему у вас нет постоянной работы, голубчик? – спросила она, когда он вернулся с пустой корзиной, едва переводя дыхание.
– Я думаю, я еще не приспособился к городским нравам. Я родился и вырос на ферме.
– А чего ради вы приехали в этот ужасный город?
– Не мог больше жить на ферме.
–
– Я думал, что найду работу в доках, но там никого не берут. Пожалуй, я бы и матросом мог быть, да никто не хочет брать неопытного. Я не ел уже два дня.
– Ужасно! Ах вы несчастный… Почему же вы не пошли в какую-нибудь миссию или куда-нибудь в этом роде?
Когда Бэд принес последнюю корзину, он нашел на кухонном столе тарелку с холодным мясом, полкаравая черствого хлеба и стакан скисшего молока. Он ел быстро, едва прожевывая пищу, и остаток хлеба спрятал в карман.
– Как вам понравился завтрак?
– Благодарю вас, сударыня. – Он кивнул.
– Отлично, теперь вы можете идти. Благодарю вас.
Она сунула ему в руку четвертак. Бэд удивленно взглянул на монету, лежавшую на его ладони:
– Но, сударыня, вы сказали, что дадите мне доллар.
– Я никогда не говорила ничего подобного. Что за чушь! Если вы сейчас же не уйдете, то я позову моего мужа, а то еще обращусь в полицию.
Бэд молча положил монету в карман и вышел, едва волоча ноги.
– Какая неблагодарность! – брюзжала женщина, пока он закрывал за собой дверь.
Судорога сводила его желудок. Он снова повернул на восток и шел вдоль реки, крепко прижимая кулаки к ребрам. Ему все время казалось, что он упадет. Беда, если я потеряю сознание. Он дошел до конца улицы и лег на серый щебень около верфи. Из близлежащей пивоварни вязко и сладко тянуло хмелем. Заходящее солнце пылало в окнах фабрик Лонг-Айленда, вспыхивало в иллюминаторах буксиров, сверкало желтыми и оранжевыми курчавыми пятнами на коричнево-зеленой воде, горело на изогнутых парусах медленно плывущей вверх по течению шхуны. Боль внутри утихла. Что-то пламенное и знойное, как солнечный закат, просачивалось в его тело. Он сел. Слава богу, я не потерял сознания.
На рассвете на палубе сыро и холодно. Троньте рукой перила – на них влага. Коричневая вода гавани пахнет умывальником и мягко бьется в борта парохода. Матросы отдраивают люки. Грохот цепей, стук паровой лебедки. Высокий человек в синем халате стоит у рычага, среди облаков пара, который хлещет по его лицу, как мокрым полотенцем.
– Мамочка, сегодня в самом деле Четвертое июля?
Рука матери крепко сжимает его руку и ведет по трапу вниз, в салон-ресторан. Стюарды собирают багаж у лестницы.
– Мамочка, сегодня в самом деле Четвертое июля?
– Да, кажется, дорогой мой. Это ужасно – приезжать в праздник, но я думаю, что нас все-таки будут встречать.
На ней синее саржевое платье, длинная коричневая вуаль, и вокруг шеи – маленький темный зверек с красными глазами и настоящими зубами. От платья пахнет нафталином, распакованными чемоданами, шкафами, устланными папиросной бумагой. В салоне жарко. За перегородкой уютно сопят машины. Он клюет носом над горячим молоком, чуть подкрашенным кофе. Три звонка. Он вскидывает голову. Тарелки звенят, и кофе расплескивается от содроганий парохода. Потом толчок, лязг якорных цепей и постепенно тишина. Мать поднимается и выглядывает в иллюминатор:
– Будет прекрасный день, солнце прогонит туман. Подумай, дорогой, наконец-то мы дома! Здесь ты родился, мой мальчик.
– Сегодня Четвертое июля.
– Это как раз очень плохо… Джимми, посиди на палубе и будь умницей. Маме нужно укладываться. Обещай мне не шалить.
– Обещаю.
Он спотыкается о медную обшивку порога и выскакивает на палубу, потирая голые колени. Он успел увидеть, как солнце прорвалось сквозь шоколадные облака и пролило огненный поток в мутную воду. Билли, с веснушчатыми ушами (его родители сторонники Рузвельта, а не Паркера, как мамочка), машет желто-белому буксиру шелковым флагом величиной с носовой платок.
– Ты видел восход солнца? – спрашивает он таким тоном, словно солнце принадлежит ему.
– Я еще из иллюминатора видел, – говорит Джимми и отходит, задерживаясь взглядом на флаге.
С другого борта земля совсем близко; ближе всего зеленая скамейка с деревьями, а подальше – белые дома с серыми крышами.
– Ну-с, молодой человек, как вы чувствуете себя дома? – спрашивает господин с длинными усами.
– Там Нью-Йорк? – Джимми протягивает руку над спокойной, яркой водой.
– Да, мой мальчик, вон там, за туманом, Манхэттен.
– А это что такое, сэр?
– Это Нью-Йорк. Нью-Йорк расположен на острове Манхэттен.
– Неужели на острове?
– Вот так мальчик! Он не знает, что его родной город расположен на острове.
Золотые зубы длинноусого господина сверкают, когда он смеется, широко открывая рот. Джимми расхаживает по палубе, щелкая каблуками; внутри его все бурлит. Нью-Йорк расположен на острове.
– Вы, кажется, очень рады, что приехали домой, милый мальчик? – спрашивает дама.
– О да, мне хочется упасть и целовать землю.
– Какое прекрасное патриотическое чувство! Я так рада слышать это.
Джимми весь горит. Целовать землю, целовать землю, звенит у него в голове. Кругами по палубе…
– Вот то, с желтым флагом, – карантинное судно. – Толстый еврей с перстнями на пальцах разговаривает с длинноусым господином. – Мы опять двигаемся… Быстро, правда?
– Будем как раз к завтраку, к американскому завтраку, к славному домашнему завтраку.
Мама идет по палубе. Ее коричневая вуаль развевается.
– Вот твое пальто, Джимми, понеси его.