Мария Антуанетта
Шрифт:
И вот стоит Мария Антуанетта на последней, на нижней ступени своего одиночества. Новые тюремщики, как бы они ни были расположены к ней, не решаются более разговаривать с этой опасной женщиной, жандармы – также. Маленьких часиков, своим слабым тиканьем отмеряющих бесконечное время, нет, рукоделием заниматься она не может, ничего не оставлено ей, одна лишь собачка. Лишь теперь, спустя двадцать пять лет, в полном одиночестве, вспоминает Мария Антуанетта об утешении, так часто рекомендованном матерью; впервые в своей жизни она требует книг и читает их одну за другой своими слабыми, воспаленными глазами; книг на неё не напастись. Не романов просит она, не пьес, ничего весёлого или сентиментального, ничего о любви, очень уж всё это напоминает о прошлой жизни, лишь книги о необыкновенных приключениях, описания экспедиции капитана Кука, повествования о кораблекрушениях, об отважных путешественниках, книги, которые захватывают, отвлекают, возбуждают, заставляют сильнее биться сердце, книги, читая которые забываешь время, мир, в котором живёшь.
Вымышленные, воображаемые персонажи –
ГНУСНАЯ КЛЕВЕТА
Вот и достигнута последняя ступень, близок конец пути. Создана такая напряжённость противоположностей, которую в состоянии измыслить только судьба. Та, которая родилась в императорском замке, которая владела королевскими дворцами с сотнями комнат, живёт в тесной, зарешечённой, полуподвальной, сырой и тёмной камере. Та, которая любила роскошь, привыкла видеть вокруг себя бесчисленное множество предметов искусства, обладала драгоценностями, не имеет даже шкафа, зеркала, кресла, только совершенно необходимое есть в этой камере – стол, скамья, железная кровать. Та, которая держала возле себя целую свиту бесполезных, ненужных прислуживающих лиц, придворных дам, камеристок для дневной службы, камеристок для ночных дежурств, чтеца, врача, хирурга, секретаря, лакеев, парикмахера, поваров и пажей, теперь сама расчёсывает свои поседевшие волосы. Если раньше для неё ежегодно шилось триста новых платьев, то сейчас, полуослепшая, она сама штопает подол расползающегося тюремного халата. Сильная и здоровая несколько лет назад, сейчас она – усталая и измождённая. Бывшая некогда красивой и желанной, она увяла, превратилась в старуху. С такой радостью проводившая раньше время с полудня до глубокой ночи в шумном обществе, теперь, одна всю бессонную ночь, ждёт она, когда забрезжит рассвет за зарешечённым окном.
Чем ближе к осени, тем больше мрачная камера становится похожей на склеп, ведь сумерки наступают в ней всё раньше и раньше, а в соответствии с установленным суровым режимом Марии Антуанетте запрещено зажигать свет. Только из коридора через верхнее оконце в полную темноту камеры милосердно падает слабый свет масляной лампы. Чувствуется наступление осени, холодом несёт от каменного, ничем не покрытого пола, сквозь стены сырость проникает в камеру от Сены, протекающей вблизи Консьержери; стол, скамья влажны, пахнет гнилью и плесенью; всё сильнее и сильнее чувствуется тлетворный запах смерти. Бельё расползается, платья ветшают, грызущей ревматической болью вглубь, до мозга костей, проникает влажный холод. Всё измождённее становится эта замерзающая женщина, та, которая – ей кажется, тысячу лет назад – была некогда королевой этой страны, самой жизнерадостной женщиной Франции, всё холоднее становится тишина, всё более пустым время вокруг неё. Теперь её не испугает близость смерти, её, заживо похороненную в камере–гробу.
В этот расположенный едва ли не в центре Парижа, приспособленный для житья гроб не проникает ни один звук от чудовищного шторма, пронёсшегося в ту осень над миром. Никогда французская революция не была в такой опасности, как в эти дни. Две самые неприступные крепости, Майнц и Валансьен, пали, англичане захватили важнейшие военные порты, второй по величине французский город, Лион, восстал, колонии потеряны, в Конвенте – распри, в Париже голод и общая подавленность. Республика – в двух шагах от гибели. Теперь лишь одно может спасти её – отчаянная смелость, самоубийственная отвага; республика преодолеет страх лишь тогда, когда сама посеет его. "Поставим террор на повестку дня" – эти ужасные слова жестоко звучат в зале Конвента, и действия беспощадно подтверждают эту угрозу.
Жирондистов ставят вне закона, герцог Орлеанский и бесчисленное множество других предаются Революционному трибуналу. У гильотины много работы. На трибуну поднимается Бийо–Варенн и требует: "Только что Конвент показал, как следует относиться к изменникам, готовящим гибель нашей страны. Но ему надлежит вынести ещё одно важное решение. Женщина, являющаяся позором человечества и своего пола, должна наконец на эшафоте ответить за все свои преступления. Уже повсюду говорят, что она вновь переведена в Тампль, что её якобы тайно судили и Революционный трибунал полностью обелил её, как будто женщина, на совести которой – кровь тысяч, может быть оправдана каким бы то ни было французским судом, французскими присяжными. Я требую, чтобы Революционный трибунал уже на этой неделе принял относительно неё решение".
Хотя это решение требует не только суда над Марией Антуанеттой, а совершенно открыто и казни, его принимают без возражений. Но удивительно, Фукье–Тенвиль, прокурор, всегда работавший методично, холодно и быстро, словно машина, сейчас подозрительно нерешителен. Ни на этой неделе, ни на следующей он не предъявляет королеве обвинения; никто не знает, удерживает ли его кто–то тайно за руку, или человек с каменным сердцем, обычно с ловкостью циркача превращающий бумагу в человеческую кровь, а кровь – в бумагу, действительно ещё не имеет в руках ни одного надёжного уличающего документа. Во всяком случае он медлит, вновь и вновь оттягивает предъявление обвинения. Он пишет в Комитет общественного
***
Что же случилось? 30 сентября Эбер неожиданно получает письмо из Тампля от сапожника Симона, воспитателя дофина. Первая часть написана рукой неизвестного, не содержит орфографических ошибок и гласит: "Привет! Приходи быстрее, друг, у меня есть что рассказать тебе, я буду очень рад тебя увидеть; постарайся прийти сегодня, ты увидишь во мне искреннего и честного республиканца". Остальная же часть письма нацарапана рукой Симона и своей чудовищно гротескной орфографией показывает уровень культуры этого "воспитателя": "Je te coitte bien le bon jour moi e mon est pousse Jean Brasse tas cher est pousse et mas petiste bon amis la petist e fils cent ou blier ta cher soeur qui jan Brasse. Je tan prie de nes pas manquer a mas demande pout te voir ce las presse pour mois. Simon, ton amis pour la vis" (Мы шлем тибе привед я и мая старуха абнимаим тибя добрый друг и гражданин тваю супругу сынка незабудь абнядь и тваю систру тоже прашу тибя выпалнить маю прозбу для миня это очин важна. Твой да грабовой доски Симон). Верный своему долгу, Эбер немедленно спешит к Симону. То, что он там слышит, даже ему, видавшему виды, представляется настолько жутким, что он не решается лично заниматься этим и требует специальной комиссии ратуши под председательством мэра; комиссия направляется в Тампль и составляет там три протокола допроса (дошедших до наших дней) – решающий материал обвинения против королевы.
***
Мы приближаемся к тому, что долгие годы казалось невероятным, психологически не оправданным, к тому эпизоду в истории Марии Антуанетты, который в какой–то степени можно объяснить лишь ужасно возбуждённой атмосферой того времени, систематическим, длящимся десятилетиями искусным отравлением общественного мнения. Маленький дофин, не по возрасту развитой шаловливый мальчик, находясь ещё на попечении матери, играя с палкой, повредил себе мошонку; вызванный хирург сделал ребёнку нечто вроде грыжевого бандажа. Казалось бы, с этим случаем, происшедшим ещё во время нахождения Марии Антуанетты в Тампле, тем самым было покончено, о нём можно было бы забыть. Но однажды Симон или его жена обнаруживают, что рано физически созревший и избалованный ребёнок предаётся некоему детскому пороку, известным plaisirs solitaires [212] . Застигнутый врасплох мальчик не может отречься от проступка. Понуждаемый Симоном к ответу, кто привил ему эту дурную привычку, несчастный ребёнок говорит или даёт себя уговорить, что мать и тётя склонили его к этому пороку. Симон, полагающий, что от этой "тигрицы" можно ожидать всего, даже самого дьявольского, расспрашивает дальше, крайне возмущённый такой порочностью матери, и, наконец, дело доходит до того, что мальчик начинает утверждать, будто женщины, мать и тётка, в Тампле часто брали его в постель, а мать имела с ним половую близость.
212
plaisirs solitaires– Уединённым развлечениям, онанизму (фр.).
Само собой разумеется, на такое чудовищное показание ребёнка, которому нет ещё девяти лет, здравомыслящий человек в обычные времена ответил бы крайним недоверием. Но убеждённость в эротической ненасытности Марии Антуанетты, воспитанная на бесчисленных клеветнических брошюрах революции, так глубоко проникла в кровь французов, что даже это вздорное обвинение матери в том, что она понуждала ребёнка восьми с половиной лет к сожительству с нею, не вызывает ни у Эбера, ни у Симона ни малейшего сомнения. Напротив, этим фанатичным и к тому же введённым в заблуждение санкюлотам всё это представляется совершенно логичным и ясным. Мария Антуанетта, вавилонская блудница, эта гнусная трибада [213] , ещё со времён Трианона привыкла каждый день пользоваться для плотских утех услугами нескольких мужчин и женщин. Не естественно ли, решают они, что подобная волчица, запертая в Тампле, где ей не найти партнёров для своей адской нимфомании, кидается на собственного беззащитного невинного ребёнка?
213
Трибада– то же, что и лесбиянка. – Примеч. перев.