Марийкино детство
Шрифт:
КУХАРКИНА ДОЧКА
Мать просыпалась в шесть часов. Приподняв с постели тяжёлое тело, она шлёпала босыми ногами через всю комнату и подтягивала кверху чугунный утюг, который заменял на стенных ходиках гирю. Потом, присев на край кровати, она начинала шнуровать высокие прюнелевые ботинки и, когда не сразу попадала в дырочки шнурком, ругалась вполголоса:
– От-то ещё, холера!…
Марийка лежала в постели и смотрела
Мать уходила на рынок. Ключ щёлкал в замке кухонной двери, а Марийка, сладко зевая, вытягивалась на самой середине узкой кровати и опять засыпала. Каждые пятнадцать минут она просыпалась и, приподняв край сатиновой занавески, смотрела на часы. В семь часов, хочешь – не хочешь, надо было вставать. Чтобы совсем проснуться, Марийка таращила глаза и начинала считать синих петухов на занавесках. После четырнадцатого петуха ей больше уже не хотелось спать.
Прибрав постель, Марийка наливала маленьким ковшиком воду в печной бак – поднять ведро ей было ещё не под силу, – потом она принималась за чистку башмаков, выставленных на кухне с вечера, и торопилась прежде всего вычистить коричневые докторские штиблеты.
Скоро возвращалась мать с огромной, туго набитой кошёлкой, из которой торчали зелёные стрелы лука и кудрявые хвосты молодой морковки.
– Ой, и жарко, доченька! – говорила она, высыпая на стол деньги из вспотевшего кулака.
Марийка помогала матери разгружать корзину, а потом принималась чистить картошку. Сидя на корточках у печки и сбрасывая на пол длинные завитки картофельной шелухи, она прислушивалась к тому, как мать записывает расходы в книжку:
– Капуста… Яйца… Буряк… Баранины четыре фунта, квасоля для супа.
В кухне то и дело появлялась горничная Катерина, маленькая чистенькая женщина в передничке с кружевцами. У неё всегда были поджаты губы, как будто её только что обидели. Катерина забирала вычищенную обувь, наливала горячую воду для бритья в блестящий никелированный стаканчик, опрокидывала над мусорным ведром пепельницы, полные окурков и конфетных бумажек. Почти не разжимая тонких, бледных губ, она ещё в дверях выкладывала всегда какую-нибудь новость:
«Наша-то опять свою гребёнку кудай-то задевала. Всю спальню перерыли, а не нашли…»
«Наша-то в театр едет, муслиновое платье с воланчиками гладить велела…»
«Наша-то вчера в карты продулась, нынче с левой ноги встала».
Горничная Катерина ненавидела докторшу Елену Матвеевну и за глаза называла её не иначе, как «наша» или «наша-то».
Иногда в кухню заглядывал и сам доктор Григорий Иванович, высокий, смуглый и весь коричневый – от шляпы до гетр. Держа под мышкой коричневый чемоданчик с инструментами и застёгивая коричневую замшевую перчатку, он говорил:
– Поля, изжарьте мне отбивную с молодой картошкой, и пусть девочка принесёт в больницу.
Доктор всегда называл Марийку «девочкой» и за три года так и не спросил ни разу, как её зовут.
– Сегодня мяса на базаре хоть завались, – Докладывала Поля, – а рыбы. Григорий Иванович, совсем мало. Был, правда, один сом – ну свежий, прямо усами шевелит, да вы ведь их не едите… А у одной женщины я нашла щуку за сорок копеек, да уж такую ледащую…
– А ну-ка… – говорил доктор и, сняв коричневую перчатку, вытаскивал из корзины рыбу за хвост.
Сняв коричневую перчатку, доктор вытаскивал из корзины рыбу за хвост.
– Да разве это рыба!… Ерунда, а не рыба. Сорок копеек за такую дохлятину!…
И, старательно моя руки под краном, доктор повторял, покачивая головой:
– Сорок копеек за такую дохлятину… Это нужно умудриться! – и уходил, хлопнув дверью.
– «Дохлятина»!… – ворчала Поля. – На пятачок прогадал, а скандалу на сто рублей. Ничего, барин, заработаешь… Вечером домой вернёшься, так все карманы будут целковыми набиты. У-у, скупидон проклятый!…
– Эти целковые не так-то легко им достаются, – говорила Катерина, разжигая утюг.
Она обожала доктора так же сильно, как ненавидела его жену. Служила она у доктора Мануйлова тринадцать лет и в письмах к нему подписывалась: «Ваша раба Катерина Шишкова».
Катерина любила вспоминать те времена, когда доктор был ещё не женат и она три года заправляла всем домом, как полная хозяйка.
– Ах ты мой боженька, – говорила она, – как хорошо жилось, когда Григорий Иванович были ещё холостяки!…
По её словам выходило, что в те времена и люди были лучше, и жизнь дешевле, и ситец прочнее.
В десять часов утра Марийку звали в детскую к Лоре. Она проходила через приёмную для больных, скользя по навощённому паркету, как по льду» хотя это ей было строго запрещено. В приёмной вдоль стен стояло много стульев, а на столиках лежали журналы, которые никто не читал: ни больные, ни домашние, потому что все боялись заразы.
В детской, белой, солнечной комнате, за широко раскрытыми окнами шелестели ветви акаций. Восьмилетняя девочка с рыжими волосами и с веснушками на щеках и веках сидела в своей кроватке и ныла. Это и была Лора. По утрам она всегда бывала недовольна. Ей не хотелось вставать, не хотелось одеваться, не хотелось завтракать. Если светило солнце, ей хотелось дождика, чтобы можно было прыгать по лужам под маминым красным зонтиком, а если был дождик, она плакала оттого, что в дождик не пускают на улицу без калош.
– Вот оно, твоё сокровище, бесценное, явилось!… – говорила Лоре Катерина.
– Ну, надевай же чулочки, видишь – Марийка пришла.
Лора протягивала Катерине ногу. Но иногда она кричала Марийке, как только та переступала порог:
– Уходи к себе на кухню! Ты сегодня некрасивая!
Марийка поворачивалась и уходила обратно, показав Лоре два раздвинутых пальца, что означало: «Ссора на всю жизнь». После этого она дулась несколько дней. Когда её опять звали в комнаты, она не хотела идти и пряталась под кроватью, где пахло пыльной паутиной и где от всякого движения звенели над головой расхлябанные матрацные пружины.