Марш
Шрифт:
Жизнь рухнула, разлетелась в куски, и вот, здрасьте пожалуйста, перед ней стоит дитя ее мужа, воплощение его греха, являя в своем лице такую издевку судьбы, какую лишь Господь может в отмщение измыслить.
Как много раз за эти годы хотела она приласкать прелестное дитя, как много раз намеревалась сделать девочке жизнь полегче. Но Джон не хотел иметь с ней ничего общего, и уступить ему в этом было так легко! Когда Нэнси Уилкинс умерла, Мэтти испытала облегчение. Она думала, что теперь исчезнет и тень, которая постоянно омрачала ее жизнь, сделавшуюся постылой из-за того, что рядом все время маячит такая необычайно красивая женщина-рабыня, как Нэнси Уилкинс. Думала, настал конец ее унижению — сколько можно! — ведь каждый из рабов на плантации знал, что ее постели хозяину мало. Но осталась Перл. И если она, Мэтти, в очередном порыве доброты иногда пыталась делать какие-то примирительные жесты, то Перл, наоборот, всячески от них уклонялась, будто нарочно упрощая хозяйке задачу — дескать, не хочешь меня любить,
К женским слезам Перл относилась с презрением, поэтому переключила внимание на отца. Надо же: сколько мира и красоты сейчас в его лице, когда он лежит с закрытыми глазами, будто неимоверной важности думы обдумывает где-то в глубине своего существа. Как это на тебя не похоже! — сказала она, вряд ли сознавая, что говорит. — Не помню, чтобы ты лежал в кровати, папа. Всегда на ногах, в седле, с руганью чуть конем не наезжаешь на работников, а когда дома, то кричишь и ногами топаешь — как сейчас слышу это твое топанье, которое разносится на весь дом. Неужто не откроешь глаза, пап? Это же Перл, твоя родная дочка. Которой ты даже имени не дал, ее мама окрестила. Она назвала меня Перл — жемчужина — за мою белую кожу. За твою кожу, маса Джеймсон… папочка. За твою нежную белую кожу. Что с тобой, почему ты лежишь здесь? Я никогда не видела тебя таким спокойным. Мне хочется, чтобы ты проснулся и я могла сказать тебе, что я свободна. И по законам, данным Библией, по тем законам, с которыми ты ничего поделать не можешь, я ношу твою фамилию. Папа, это Перл Уилкинс Джеймсон тебе сейчас шепчет на ухо, ты слышишь? Твоя Перл, которую ты вспомнишь; надеюсь, ты встанешь, будешь жить долго-долго и будешь ее помнить. Давай, пап, открой глаза и посмотри на дочь, которая плоть от плоти твоей. Твои глаза закрыты, но я знаю: ты слушаешь. И ты слышишь меня. И если ты боишься за меня, то обещаю: никто, ни один мужчина не будет обращаться со мною так, как ты обращался с моей матерью, — нетушки! Так что не переживай, не бойся за свою Перл. Она теперь здесь, в Саванне, но это только для начала. Она далеко пойдет, твоя Перл. Она покроет славой твое имя. Отмоет его от позора и нечистот, которыми ты его обляпал. Сделает его светлым и достойным, чтобы таким оно людям и запомнилось.
XV
Едва заняв город, на радостях Шерман послал президенту телеграмму: «Поздравляю с Рождеством, прошу принять от меня в подарок город Саванну со ста пятьюдесятью тяжелыми пушками и великим множеством боеприпасов. А также двадцать пять тысяч кип хлопка».
И вот у него в руках письмо Линкольна с выражением почтительной благодарности. Записка от восхищенного Гранта. Копия резолюции Конгресса, в которой ему провозглашают честь и хвалу. Льстивые газетные статьи по этому поводу.
Страна бурлила. Генерал, о котором никто месяцами слыхом не слыхивал, оказывается, вонзил свой боевой топор в самое сердце Юга!
Своей ставкой Шерман сделал особняк хлопкового брокера. Множество тихих комнат с толстыми коврами и тяжелыми шторами. Пальмы в горшках и бюсты римских сенаторов на пьедесталах. На стенах живопись: гурии гарема, развесив розовые соски, предаются расслабленной неге под взглядом евнуха-негра. Спал он мало. В своих апартаментах на втором этаже, сидя в ванне, курил сигару и читал о том, какой он великий. Полные подхалимажа письма приходили мешками. Он позвал Мозеса Брауна, велел добавить кипятка: теперь только горячая ванна и может его успокоить — признание в масштабах всей страны чересчур возбудительно щекочет нервы. Кроме того, пар облегчает дыхание — а то уж очень разыгралась астма. То дождь, то этот ветер с моря… Сам-то ведь родом из Огайо. Уже одна только близость моря выбивала его из колеи, и каждый раз при виде водной глади единственное, о чем он мог подумать, это вычурность фантазии Творца, измыслившего нечто, пригодное только на то, чтобы оно вздымалось и с грохотом опадало… В лучшем случае хлюпало и лопотало под лодками.
Жене он писал: Не верится, чтобы этот общественный восторг продлился долго. Разве не те же газеты после Шайло оповестили мир о том, что я рехнулся? Это оборотная сторона той же медали.
Тем не менее толпы черных день и ночь стояли у дома, каждый стремился хоть краем глаза его увидеть. К восьми утра в приемной скапливалась очередь просителей. Среди визитеров попадались жены генералов Конфедерации. Приносили письма мужей, в которых те просили предоставить им коридор, чтобы с достоинством выйти из войны. Он с готовностью уступал. Обожал быть благородным. Хотел, чтобы население Саванны знало: что бы там о нем ни говорили, он гуманист. Кстати, труднее всего в этом было убедить как раз женщин. Чем дама старше, тем вероятнее услышать о себе все, что она думает. Впрочем, это он находил полезным. В числе прочих явилась некая миссис Летиция Птибоун, которую он смутно помнил с тех времен, когда молодым офицером служил в Атланте. Что именно она говорила, он потом вспомнить не мог, потому что у нее на запястье висела вышитая стеклярусом сумочка, и дама ею попыталась нанести удар, так что, если бы не природная быстрота реакции, позволившая Шерману увернуться, быть бы ему на этой войне еще одним раненым. После того как женщину выдворили из комнаты вон, он затянулся сигарой и сказал адъютанту: Пишите боевой приказ, Моррисон. Отныне дамы пусть оставляют сумочки в прихожей.
В рождественское утро черное небо сочилось дождем. Шерман приказал подготовить войска к смотру. Его написанные по этому случаю наказы были размножены, чтобы ротные командиры ознакомили с ними личный состав. Стоя на параде, бойцы узнали, что их имена будут вписаны во всемирную военную историю. Шерман, обозревая войска с высокого помоста, слушал, как его слова, словно сквозь воду, с разным запаздыванием доносятся со всех сторон. Брезентовую крышу над его головой раздувало, она хлопала на ветру. Два полковых оркестра, объединив силы, сыграли марш. Звучал он так, будто каждую ноту извлекают дважды.
Шерман еще раз про себя прикинул, что сделано. Реку Огичи и пролив Оссабо освободили от мин, конфедератские береговые батареи демонтировали. Слокума с его корпусом он послал вдоль Саванна-Ривер, чтобы тот на седьмой миле взял под контроль фарватер; Говарда отправил на взморье; кавалерию Килпатрика — на Кингз-Бридж и дороги, ведущие на север и запад. Лавки торгуют, улицы чисты, пожарные команды целы. Все общественные здания, брошенные плантации и т. п. — собственность народа Соединенных Штатов Америки. Вроде ничего не упустил. Так что же его тревожит? Навалившееся на него за последние несколько дней всеобщее признание казалось чем-то холодным и мокрым, как капли дождя на лице. Проклятая погода, бронхи — понятно, но только ли в этом дело? Он спустился с помоста и позволил себя отвезти в резиденцию.
Сев к жаркому камину, Шерман протянул ноги в мокрых носках к огню и погрузился в размышления. Нет, здесь, в Саванне, — это не война. Это управление. В поле — вот где была чистота, ясность цели, четкость форм. Тогда как управление — это взаимодействие с гражданскими властями и федеральными вербовочными службами, которые — вот еще тоже придумали! — собираются призывать во вспомогательные подразделения негров. Да тут еще успевай уворачиваться, не то какая-нибудь резвая старушка сумочкой по темени шмякнет. К тому же местное население, сильно возросшее численно, стало не совсем местным: помимо освобожденных рабов, репьями прицепившихся к воинским колоннам, в городе оказалось много белых беженцев. И теперь корми их всех, что белых, что черных! В порту толчея пакетботов, пароходов, баркасов. А в городе кишмя кишат ничейные и потерянные женщины детородного возраста. Его солдаты погрязли в азартных играх, а те, кто еще не нашел дорогу в бордель, заполонили церкви. Он приказал занимать людей строевой подготовкой и муштрой, установил комендантский час, но подобными мерами все равно не заткнуть дыру, сквозь которую мало-помалу улетучивается боевой дух. Такое впечатление, будто его ударная мощь растаяла и растеклась по городу этаким вязким человеческим месивом. Пусть так, но армию во что бы то ни стало надо сохранить! — сказал себе Шерман. — А куда, кстати, вражьи-то войска пропали — теперь, когда они мне так нужны? Если я здесь задержусь, Вашингтон сожрет меня с потрохами!
В этот момент в комнату вошел майор Моррисон с вестью, что в порт на таможенном баркасе только что прибыл военный министр Эдвин Стэнтон.
Герои люты и кровавы, поставьте гордости конец, — как-то само собой пришло на ум Шерману. — Рожденный от во инской славы забудьте лавровый венец! Н-да. Что, интересно, скажет нам Стэнтон? — что я позволил десятитысячной армии инсургентов выскользнуть у меня между рук в Южную Каролину? В способности своей быть благодарным — ох, ограничен человек! Под оболочкой благодарности прячется зависть. А под завистью — всеобщее безразличие и наплевательство.
Вот экипаж министра останавливается под навесом подъезда, охрана берет на караул. По положению и власти Стэнтон уступал только президенту, но в глазах Шермана это был всего лишь пухленький человечек с невыразительным лицом и одутловатыми щечками, на марше неспособный продержаться и дня.
Здравия желаю, генерал, — сказал тот, подавая Шерману вялую ладошку. Этим обмен любезностями завершился. Ораторствовать Стэнтон начал прежде, чем они вошли в дверь. Он фонтанировал. Его жесткая раздвоенная бородка перед началом каждой фразы вздымалась, а в конце падала. Шерман, зачарованно следивший, как он машет своей бородой, мало что понимал. Что-то насчет отношения к черным. А-а, так вот в чем дело!