Марсианское путешествие (сборник)
Шрифт:
Настоящую сенсацию, точнее, не столько сенсацию, сколько полную растерянность как в мировых научных кругах, так и в общественных, вызвало сообщение телеграфных агентств мира, после которого у многих людей, скажем честно, опустились руки, ибо они не знали, что же сейчас делать, чем заняться:
В сверхновом электронном микроскопе конструкции физика Олешникова ученому Валесскому удалось рассмотреть более тонкую структуру адаманов. По форме адаманы целиком напоминают людей, они могут самостоятельно передвигаться в межклеточном пространстве с помощью рук и ног. Адаманы имеют голову, туловище.
По системе Интервидения показывали микрофотоснимки адаманов.
И уже теперь совершенно в ином свете выступали слова в многочисленных научно-популярных книгах:
Готово ли было человечество к этому, прямо скажем, ошеломительному открытию?
ИЗ ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЕЙ ВАЛЕССКОГО
«…Проходили день за днем, неделя за неделей — и многие из тех, кто когда-то вместе с нами смело и отчаянно бросился штурмовать врата царствия вечности, отлетали от нас, как шутил Олешников, они исчезали из нашей жизни, будто загадочные кометы, которые прилетают к Земле из бесконечности и, обогнув ее, снова исчезают в бесконечности.
Наши бывшие единомышленники и единоверцы терялись в длинных извивающихся магазинных очередях: за мебельными гарнитурами, за яркими люстрами, за дорогими персидскими, индийскими и еще невесть какими коврами, они вообще терялись в этой бесконечной очереди за тем черт знает чем новым и далеким, что притягивало их, как магнит железо; они прятались от нас в дорогие костюмы, в загородные дачи за высокими заборами, замыкались тремя-четырьмя замками в книгомеблехранилищных паркетно-лаковых квартирах, защищались расфуфыренно болтливыми женами и обязательно гениальными акселератами-детьми, приемными, в которых на вахте сидели грозные секретарши, захватив сберегательные книжки, убегали от нас к синему морю, где бессмысленно жарились под ярким солнцем…
Сколько, сколько нас было в юности, когда ни один еще ничего этого не имел — этого ненужного нам мусора, ибо все мы замахивались на большее и потому прекрасно понимали, что все, за что так жадно и одержимо хватаются другие, всего лишь — мусор, и особенно отчетливо люди чувствуют это на финише, о котором многие, увлеченные гонкой за черт знает чем, почему-то забывают (кстати, может, все здесь и не так, возможно, люди и начинают гонку за черт знает чем, чтобы забыть о финише).
И как мало осталось нас потом, после пятого курса, а тем более позже, когда впереди угрожающе замаячил огромный соблазнительный бытовой уют!
И мы уже не удивлялись, что нас могут бросить, что нас однажды могут предать, наученные горьким опытом, мы начинали понимать, что человек, видимо, и в самом деле не шибко силен, как не раз говорил Олешников, сильным вообще быть трудно, намного легче быть обиженным, ибо тогда есть надежда, что кто-нибудь когда-нибудь тебя пожалеет, а сильного жалеть некому, все только и ждут, когда их станут жалеть. И еще Олешников говорил, что намного легче быть послушным, возможно, это и так, а возможно, и нет, быть может, все сводится к более простому: каждый сможет понести столько, сколько поднимет, и потому не следует удивляться, а тем более обижаться, что друг твой сегодня приветливо улыбается тебе и клянется в верности и любви, а завтра за твоей спиной начинает над тобой насмехаться, шевеля пальцем у виска: что с него возьмешь, мол, обалдел из-за своей науки, закомплексовался…
Мы оставались в одиночестве, как на пустом безлюдном острове, точнее, даже и не на острове, а как бы в лодке без руля и ветрил, которую мощное морское течение оторвало от берега и
О-о, сколь много мы тогда знали и поэтому с такой легкостью и быстротой находили оправдание всему на свете.
А тем более себе…
…Олешников, когда мы втроем поехали в Житиво хоронить его отца, так ни разу и не заплакал.
Мы зашли в его хату, остающуюся отныне пустой, — от порога и далее, во второй половине, везде толпились сельчане, как и обычно на похоронах в Житиве, здесь в основном были женщины, одни молча сгрудились у стены, другие, постояв рядом с покойником, посмотрев на все то обязательное и загадочное, с чем когда-то должен столкнуться каждый человек, выходили из хаты, уступая место вновь пришедшим, — так вот, мы прошли между молчаливыми женщинами, как когда-то впервые молча шли по коридору института, Олешников, Лабутько и я, и там, во второй, чистой половине хаты, меня словно кто-то невидимый и грозный толкнул в грудь — увидел покойника, который неподвижно лежал в красном углу на накрытых ковром досках.
…Как и во всех житивских хатах, раньше в этом углу висела икона, позже ее то ли выбросили, то ли спрятали, а место под иконой заняли телевизоры, сначала маленькие, с линзой, затем побольше — черно-белые «Рекорды», а в последние годы — цветные «Горизонты».
Олешников молча — как мы уже тогда отдалились, отплыли от родного знакомого берега, ибо я почему-то был уверен, что не только я и Лабутько, но даже он, сын Олешникова, понимал и чувствовал фальшь поцелуя! — как по обязанности, притронулся губами к тому неподвижно холодному чужому желто-восковому, что осталось от отца и что с сущностью отца уже не имело ничего общего, а затем, спокойно отвернувшись от этого желто-воскового, бросил взгляд на нас, на житивских баб и старушек, которые так же молча, как и он, поджав губы, смотрели на нас.
И неизвестно, чего больше было в их неподвижном взгляде: сочувствия, одобрения или возмущения?..
Я взглянул на побледневшего Олешникова. Мне показалось, что он кого-то ищет.
Возможно, себя, мальчишку, который когда-то прижимался к отцу, повисал на его руках.
Возможно, и не только себя. И даже не живого отца, а всех нас, прежних, когда мы сидели на скамейке у хаты Олешникова, укутанные теменью, когда мы ощущали запахи трав, смотрели на дрожащий свет звезд и, болтая ногами, вели беседу о Березове, обо всех тех манящих стежках-дорожках, что открывались перед нами, словно бы наши родители их специально протоптали в ожидании, когда же мы закончим школу и махнем отсюда, из Житива, совсем не вспоминая не только Житиво, но и наших отцов и матерей, — о них если и думалось, то как о чем-то вечном, что всегда было, есть и будет.
Как звезды над головой, зажигающиеся каждой ночью.
Как летняя соловьиная песня в кустах сирени.
Как роща за Житивкой с возвышающейся Лысой горой.
Как вообще самое Житиво.
А затем Олешников спохватился и быстро вышел из хаты во двор, где стоял желтый и пахнущий живицей гроб, изготовленный по новой в Житиве заведенке — не во дворе покойника или соседа, как делалось прежде, а на колхозном дворе, где стояла столярная мастерская с электропилами и электрорубанками — быстро и легко, не надо, как раньше, полдня с рубанком возиться…