Март
Шрифт:
Поворот – и в Литейный валко вплывают валкие колесницы, вплывают пятеро в черных хламидах, вплывают черные доски, белые буквы: «Цареубийца», «Цареубийца».
Что там такое, на этих лицах? Господи, как все они схожи… Будто на каждом маска почти истерического любопытства. И только-то! Кибальчич усмехнулся, вспомнив тургеневское: разговор мужиков – вот, мол, нынче-то бунтовщиков
Беззлобно, но и без сожаления, всматриваясь в толпы, каждым нервом ощущая нарочитую медлительность движения к черному эшафоту, к красной палаческой рубахе, Кибальчич вдруг подумал, что весь этот погребальный карнавал имеет, пожалуй, одну главную цель: отнять у осужденных возможность встретить смерть достойно. Изнурить, измучить и выставить на миру пусть минутное, но жалкое слабодушие. И, подумав так, Кибальчич впервые, всей своей кровью почувствовал ужас предстоящего. Ему было очень страшно, хотя поза его и лицо не переменились, только легкая спокойная усмешка, не сходившая с губ, сделалась отрешенной и застывшей. Ему было страшно, очень страшно. Не смерти в петле, а минутного слабодушия там, на эшафоте.
Он уже больше ни о чем не мог думать, лишь о том же, о чем думал минувшей ночью Желябов: выиграть последнюю битву… А когда не мыслями, не чувствами, но как бы всем своим существом он утвердился в уверенности, что выиграет ее, не дрогнув, не подломившись в коленях, не суча ногами и не упираясь, лишь тогда Кибальчич все снова стал замечать и слышать, и губы его опять ожили в спокойной и легкой усмешке.
Барабаны катили мелкие частые волны, и шмякали, шмякали сапоги, били копыта донских жеребцов, на штыках, на сбруях, на окнах играла солнечная рябь.
Люди, люди, люди… Лица-маски, лица-пятна, что-то рыбье, что-то рабье, завороженное черными хламидами, белыми буквами, лиловым взвизгом флейт.
Широкие полосы под колесами колымаг, широкие колеи на уже разжиженном снегу означались и пропадали под солдатским шагом, под копытом казачьих лошадей… Прочертились и на Литейном, и на Невском и вот легли на длинной Николаевской улице, что вела к Семеновскому плацу, к помосту с виселицами.
Андрей видел огромные грязные колеса колымаги, той, где была Соня. Он видел матовый лоск крупов, видел спокойно-задумчивого Кибальчича и Тимоху видел, как Тимоха встряхивал головой, будто хотел сбросить круглую, без козырька шапку, но Сони не видел: ее застил кучер.
Софье было худо. Не ремни мучили – тошнота, какая бывает у многих сидящих спиною к движению. Толпа, солдаты, окна в домах то надвигались вплотную, грозя подмять, то быстро, словно вприпрыжку, отдалялись, и тогда выдергивались искаженные лошадиные морды, чьи-то бороды с дырами разинутых ртов. И накатывал, захлестывая, барабанный мертвенный бой, в затылок тыкали стальные спицы флейт.
– Сонюшка, что ты? – Голос Тимофея донесся точно издалека.
– Сонюшка, опомнись… – Голос Кибальчича прозвучал явственнее.
А Желябов все шевелился в сыромятных путах, все накренялся, чтоб увидеть ее. И не видел, не видел.
Уж близок был Семеновский плац, помосты и столбы, петля-удавка. И уж близка была несметная толпа зрителей – одни с табуретками, другие со скамейками, кто со стулом, а кто и с чурбаком, на котором мясо рубят: это ведь что ж такое, это ведь пятерых вздернут!
Близок был Семеновский плац, последние сажени. И тут-то, на исходе Николаевской, сквозь барабанный раскат, наперекор колесницам, цокоту, стуку, говору, тут-то и взвилось вдруг чье-то «прощайте». И тотчас стрельнули букетики подснежников: какие промахом, в грязь, под сапоги, в снег и жижу, а какие к ногам, на колена смертников, не разбирая, где Рысаков, а где Желябов или Перовская Соня. Крохотные цветы, нежные и упрямые, те, что проклевываются, когда хлещут свирепые ветры и земля еще не очнулась.
1957 – 1967
Москва-Ленинград