Мартовские иды. Мост короля Людовика Святого (сборник)
Шрифт:
Цезарь уверен в безотлагательности всего, что делает. Он старается исключить какую бы то ни было промежуточную стадию между побуждением и поступком. Он водит за собой секретаря, куда бы ни пошел, диктует письма, эдикты, законы в ту самую минуту, когда они приходят ему в голову. Таким же образом он повинуется любой естественной потребности, когда ее ощущает. Он ест, когда голоден, и спит, когда его клонит ко сну. Много раз во время важнейших совещаний, в присутствии консулов и проконсулов, которые ехали с другого конца земли, чтобы посоветоваться с ним, он покидал нас всех и с извиняющейся улыбкой уходил в соседние покои; но каков был в ту минуту зов природы, нам неизвестно – быть может, он хотел уснуть, поесть похлебки или обнять одну из трех девочек-любовниц, которых всегда держит под рукой. Должен сказать ему в оправдание, что такие вольности он разрешает не только себе,
Цицерон не любит подолгу обсуждать Цезаря, но не прочь приукрасить собственный портрет чертами диктатора. И все же мне удалось заставить его вернуться к нашей теме.
«Каждому человеку нужна аудитория: наши предки верили, что за ними наблюдают боги; наши отцы жили, чтобы ими восхищались окружающие; для Цезаря богов не существует, и он равнодушен к мнению других. Он живет ради признания потомков. Вы, биографы, Корнелий, – вот его аудитория. Вы – его движущая сила. Цезарь пытается прожить великую биографию: в нем не хватает артистизма даже на то, чтобы понять, до чего несхожа реальная жизнь с литературой». Тут Цицерон покатился со смеху. «Он дошел до того, что прибегает в жизни к приему, возможному только в искусстве: к вычеркиванию. Он вычеркнул свою юность. Да, да, просто вычеркнул. Его юность, какой он ее себе представляет, какой ее видят все, – чистейшее творение его более зрелых лет. А теперь он принялся вычеркивать Галльскую и Гражданскую войны. Я как-то раз подробно исследовал пять страниц его «Записок» вместе с моим братом Квинтом, который был при Цезаре во время описываемых событий. Там нет и крупицы лжи, но на десятой строке истина начинает вопить; она бегает встрепанная и обезумевшая по притворам своего храма, она себя не узнает. „Я могу стерпеть ложь, – кричит она, – я не могу вынести этого удушающего правдоподобия!“»
(Далее следует отрывок, где Цицерон обсуждает, вероятно ли, что Марк Юний Брут – сын Цезаря. Он приведен в документе, открывающем книгу четвертую.)
«Не забывайте, что в течение двадцати решающих лет своей жизни Цезарь был нищим. Цезарь и деньги! Цезарь и деньги! Напишет ли кто об этом? И когда? Среди самых фантастических мифов Греции нет подобного – о расточителе, не имеющем никаких доходов, о щедром на чужое золото. Сейчас не время в это вдаваться, но говоря кратко: Цезарь никогда не считал деньги деньгами, если они не пущены в дело. Он никогда не воспринимал их как обеспечение будущего, как предмет для хвастовства, свидетельство своего величия, власти или влияния. Деньги для Цезаря становятся деньгами только в тот миг, когда благодаря им что-то происходит. Цезарь понимал, что деньги – для тех, кто знает, что с ними делать. Правда, мультимиллионеры явно не знают, что делать со своими деньгами – они либо их копят, либо пускают пыль в глаза, а вот безразличный к деньгам Цезарь всегда мог найти самое разнообразное применение деньгам – что, конечно, глубоко поражало и даже пугало богатых. Он всегда мог пустить в ход чужое золото. Он умел выманить золото из ларчиков своих друзей.
Но разве его отношение к деньгам не сложнее, чем равнодушие? Разве оно не означает, что он не боится окружающего нас мира, не боится будущего, не боится тех грядущих трудностей, под угрозой которых живет столько людей? А разве страх наш в большинстве своем не память об уже пережитом страхе и уже пережитых трудностях? Ребенок, который не видел, что его старшие боятся грома и молнии, и не думает их бояться. Мать и тетка Цезаря были поразительные женщины. Вещи пострашнее грома и молнии не заставили бы их измениться в лице. Я не сомневаюсь, что в ужасные времена проскрипций и резни, когда они ночью бежали по объятому пожаром краю и прятались в пещерах, подросток мог увидеть в них только спокойствие и самообладание. Может быть, в этом корень всего или же он тянется дальше и глубже? Может, он считает себя богом, потомком рода Юлиев, рожденных Венерой, и поэтому неподвластным мирскому злу, недоступным для земных радостей?
Так или иначе, все эти годы он жил без всяких средств в маленьком домике, среди простого люда, вместе с Корнелией и дочуркой и при этом оставался патрицием из патрициев. Пурпурная кайма на его тоге не хуже, чем у Лукулла, он позволял себе возражать Крассу, противоречить мне, – нет, его никогда не поймешь до конца!
Однако же – и это очень тонкое обстоятельство – Цезарь обожает обогащать других. Сейчас враги прежде всего обвиняют его в том, что он позволяет своим приспешникам приобретать немыслимые состояния, а большинство из них – мерзавцы. Но ведь разве это не значит, что он их презирает? Он же считает обладание богатством и его умножение слабостью, нет, что я говорю? – трусостью».
Пригласил на обед Азиния Поллиона. Он говорил о Катулле и о злых эпиграммах поэта на диктатора. «Да, но вот что самое странное. В разговорах поэт защищает Цезаря от ругани своих приятелей, а в сочинениях льет на него ушаты яда. И вот что примечательно: Катулл, будучи крайне распущен в стихах, на удивление строг в личной жизни сам и так же строго судит поведение других. Он, как видно, считает свои отношения с Клодией Пульхрой – о них он никогда не говорит – чистой, возвышенной любовью, которую никак нельзя равнять с мимолетными романами приятелей. Его эпиграммы на диктатора, на первый взгляд политические, полны похабщины. Ненависть к Цезарю, как видно, питают два источника: отвращение к общественной аморальности диктатора и отвращение к тому типу людей, которыми диктатор себя окружает и кому он дает обогащаться за общественный счет. Возможно также, что он видит в диктаторе соперника или ревнует к нему Клодию Пульхру задним числом».
(11-го и 13-го Катулл написал два черновика этого письма. Они так и не были отправлены, однако их прочел Цезарь в числе прочих бумаг, взятых в комнате Катулла и переписанных для Цезаря секретной полицией. Эти черновики приведены в книге второй, как документ XXVIII.)
Я не хочу закрывать глаза на то, что наш мир – обитель мрака и ужаса.
Дверь, запертая тобой в Капуе, мне об этом говорит.
Ты и твой Цезарь пришли, чтобы научить нас вот чему: ты – что любовь и внешняя красота – обман; он – что в самых дальних уголках сознания таится только жажда самоутверждения.
Я знал, что ты тонешь. Ты мне и сама это говорила. Руки твои и голова еще над водой. Но я тонуть с тобой не намерен. Та дверь, которую ты передо мной заперла, была последним зовом о помощи, ибо теперь в тебе может кричать только жестокость.
Я не могу тонуть с тобой потому, что у меня осталось еще одно дело. Я еще могу кинуть оскорбления этому миру, который нас оскорбляет. Я могу оскорбить его, создав прекрасное произведение. Я его создам, а потом положу конец долгому распятию души. Клаудилла, Клаудилла, ты тонешь. Ах, если бы я был глух, ах, если б я не видел этой борьбы, не слышал этих криков.
Маленький Олень, верно, все верно, но как же я могу не быть с тобой жестокой? Терпи, мучайся, но не бросай меня.
Я все тебе расскажу, это мое последнее спасение. Приготовься услышать самое страшное: дядя изнасиловал меня, когда мне было двенадцать лет, и на чем, на ком мне это выместить? Такое? В фруктовом саду, в полдень. На солнцепеке. Ну вот, теперь я тебе сказала все.
Мне ничего не поможет. Я и не прошу помощи. Я прошу только быть моим товарищем в ненависти. Я не могла простить тебе, что ты недостаточно ненавидишь.
Приди ко мне. Приди ко мне, Маленький Олень.
Ну что тут можно сказать?
Приди.
3
Перевод А.И. Пиотровского.