Мартовские иды. Мост короля Людовика Святого (сборник)
Шрифт:
Но, перечтя то, что было написано, я уничтожил свой эдикт.
Я уничтожил его не потому, что отсутствие государственной религии загонит суеверие в подполье и придаст верованиям тайный и еще более низменный характер, как опасается Цицерон (и, кстати, это уже происходит); не потому, что такая кардинальная мера подорвет общественный строй и народ погрузится в страх и отчаяние, подобно овцам, попавшим в буран. Природа некоторых реформ такова, что расстройство от постепенных перемен бывает ничуть не меньше того, какое вызывают резкие и решительные повороты. Нет, и руку мою, и волю остановили не возможные последствия такого шага; воспротивилось что-то
Я сам не был уверен в своей правоте.
Уверен ли я, что нашим существованием не правит некий разум и что во вселенной нет тайны? Пожалуй, уверен. Какую радость, какое облегчение испытывали бы мы, если бы могли быть в этом убеждены. Тогда я, наверно, захотел бы жить вечно. Как страшен и величествен был бы удел человека, если бы он сам, без всякого руководства и утешения извне, находил в самом себе смысл своего существования и правила, по которым ему следует жить.
Мы с тобой давно решили, что богов не существует. Помнишь тот день на Крите, когда мы окончательно пришли к этому выводу и договорились разобраться во всех его последствиях, – мы сидели на скале, пускали по воде камешки и считали черепах? Мы дали обет никогда не допускать тут ни малейших сомнений. С какой мальчишеской беспечностью мы установили, что душа угасает вместе с телом. (Наш язык не может передать, с какой силой Цезарь выразил эту мысль no-латыни. Самый строй этой фразы передает щемящее чувство отречения и горя. Адресат письма понял, что Цезарь намекает на смерть своей дочери Юлии, жены Помпея, – невосполнимую утрату своей жизни. Мамилий Туррин был с Цезарем в Британии, когда туда пришла весть о ее смерти.)
Мне казалось, что я ничуть не усомнился в непреложности этого суждения. Однако есть только один способ утвердиться в чем-нибудь – совершить рискованный поступок в согласии со своими убеждениями. Составляя вчера ночью эдикт и предвидя его последствия, я был вынужден сурово разобраться в себе самом. Я с радостью снесу любые последствия, если буду уверен, что истина в конечном счете придаст новые силы миру и всем, кто в нем живет, – но лишь в том случае, если я буду действительно уверен, что в этом уверен.
Но какое-то сомнение все же останавливает мою руку. Я должен быть уверен в том, что ни где, даже в самом далеком уголке моего сознания, не таится мысль о том, что во вселенной или за ее пределами существует разум, влияющий на нас и управляющий нашими поступками. Если я признаю возможность такого чуда, все остальные чудеса хлынут следом; тогда существуют и боги, которые внушили нам, что такое совершенство, и надзирают за нами; тогда у нас есть и душа – ее вдыхают в нас при рождении, и она переживает нашу смерть; тогда есть и воздаяния, и кары, придающие смысл малейшему нашему поступку.
Да, друг мой, я непривычен к колебаниям, но я колеблюсь. Ты знаешь, я не склонен к рефлексии; к каким бы суждениям я ни пришел, я прихожу к ним сам не знаю как, но мгновенно; я не мастер размышлять и с шестнадцатилетнего возраста отношусь к философии с раздражением – для меня это заманчивая, но бесплодная гимнастика ума, бегство от обязанностей повседневной жизни.
В моей жизни и в той, что вижу вокруг, я с горечью наблюдаю четыре области, где может таиться такая чудесная сила.
Эротика: разве мы не чересчур просто объясняем то, что несет с собой это пламя, населяющее мир людьми? Лукреций, может быть, и прав, а наше вечное шутовство – ошибка. По-моему, я всегда знал и только не хотел в этом признаться, что всякая без исключения любовь – это часть единой, всеобъемлющей любви и что даже мой разум, который задает эти вопросы, – даже он пробуждается, питается и движим только любовью.
Истинная поэзия: поэзия и в самом деле основной путь, по которому в нашу жизнь входит то, что больше всего нас ослабляет, в ней легко найти утешение и ложь, примиряющие с невежеством и безволием; я от всей души ненавижу всякую поэзию, кроме самой лучшей; но что такое великая поэзия – просто высочайшее проявление человеческой мощи или потусторонний голос?
Тот проблеск какого-то высшего знания и блаженства, сопутствующий моей болезни, от которого я не могу отмахнуться. (Эта фраза свидетельствует о беспредельном доверии, которое Цезарь питал к тому, кому он пишет. Цезарь никому не разрешал упоминать о своих припадках эпилепсии.)
И наконец, не могу отрицать, что временами я ощущаю, будто и моя жизнь, и мое служение Риму определяются какой-то вне меня существующей силой. Очень может быть, друг мой, что я самый безответственный из безответственных людей и уже давно мог бы принести Риму все те беды, от которых страдают государства, не будь я орудием высшей мудрости, избравшей меня за мои слабости, а не за мои достоинства. Я не подвержен сомнениям и быстро принимаю решения, вероятно, только благодаря сидящему во мне daimon, чему-то явно постороннему, что является воплощением любви, которую боги питают к Риму, и его-то и обожествляют мои солдаты, ему по утрам возносит молитвы народ.
Несколько дней назад я в гордыне своей писал тебе, что не ценю мнения о себе других людей и что ни у кого не ищу совета. А вот к тебе я за ним обращаюсь. Подумай обо всем, что я написал, и поделись со мной своими мыслями, когда мы встретимся в апреле.
А пока что я всматриваюсь во все, что происходит у меня внутри и вокруг меня, особенно в любовь, поэзию и судьбу. Теперь я вижу, что те же вопросы задавал себе всю жизнь, но человек ведь не знает, что' он знает или хотя бы желает знать, пока ему не брошен вызов и не пришла пора рискнуть всем, что у него есть. Мне брошен вызов: Рим опять требует, чтобы я превзошел самого себя. А времени у меня осталось уже мало.
Наша долголетняя дружба, дорогая Домитилла, вынуждает меня немедля написать тебе о решении, которое я приняла. Я решила просить об отстранении Клаудиллы (Клодии Пульхры) от участия в Таинствах Доброй Богини.
Я понимаю всю серьезность своего поступка.
Клаудилла остановилась в моем доме на три дня по дороге из Байи в Рим, и тут произошел ряд событий, которые я считаю себя обязанной тебе изложить.
По приезде она рассыпалась в любезностях. Она всегда делала вид, будто любит меня, моего мужа и моих детей, и не сомневается в том, что и мы любим ее. Однако я давно знаю, что она никогда не любила ни одной женщины, даже своей матери, да, пожалуй, и ни одного мужчины.
Как тебе известно, принимать в доме Клаудиллу – все равно что принимать проконсула, возвращающегося из своей провинции. Она приезжает с тремя приятелями, десятком слуг и дюжиной верховых, сопровождающих ее носилки.