Маша Регина
Шрифт:
Что-то сместилось в мире, и папа, проводивший глазами сбежавшую дочь, продолжая намыливать руки, перестал слышать. Он слышал только шум льющейся воды. Остекленело уставившись в пену на своих пальцах, папа вспомнил, о чем мечтал в детстве.
А мечтал он вот о чем. Из дома — от пьяного, неуклюжего отца и от измученной взбешенной матери — он с соседским мальчишкой бегал в лес. Паша и Витя стаскивали сухие ветки и листья в траншею, оставшуюся от войны. Там у них был шалаш, а в шалаше — склад: они собирали гильзы, обломки касок, а однажды нашли даже обросшую мхом гранату. Когда Паша приходил в шалаш один, он перебирал ржавый металл и представлял себе идеальную жизнь. Выглядело это так: он жил в жарком американском лесу, в пещере за водопадом. От мира его отделяла искрящаяся на солнце
Сейчас Паша снова, как и две трети жизни назад, увидел себя в своем идеальном доме: сквозь тонкую пленку холодной воды в него смотрели джунгли и жарко горело американское солнце. И как будто сквозь эту пленку впервые прорвался к нему вопрос: а как прожил жизнь он? Вода бухала в папиных ушах, мозг превратился в колотящееся сердце.
Витя, с которым папа обустраивал шалаш, однажды отправился туда без него и хотел очистить найденную гранату от мха. Взрывом Вите оторвало руки и снесло полголовы. Сейчас папе причудилось, будто вместо Вити был он — мыло превратилось в его руках в гранату, и жар высвободившегося джинна ударял в виски. Папа вдруг понял, что он жив — что он живой комок воли и что сила взорвавшейся гранаты в его руках. Знание живой жизни — жизни как движения воли — тут же покинуло папу, но тихая реверберация этого знания заставила его, когда он доел суп, сказать маме: позови ее, — а когда та пришла с Машей, прогнать маму с кухни.
Что он хотел сказать дочери, папа не знал. Что он должен был бы сказать — забыл, как только выключил воду. Так что, усадив Машу за стол, он спросил ее просто, так, будто хотел узнать: как она хочет жить? Маша не могла ответить на папин вопрос и вместо этого стала говорить, как она жить не хочет. И на вопрос как? — стала описывать жизнь своей матери.
Два человека не могут услышать друг друга, обмениваясь репликами, — папа не понимал Машиной скуки, собственная тоска хватала его клешней за горло. Слова дочери он воспринял как обвинение своей собственной жизни и стал оправдываться. Уже давно закончился выпуск новостей, который он никогда не пропускал, — папа, будто сорвав с раны повязку, пересказывал Маше, как жил он. Разворачивая перед дочерью окровавленный, засохший в корочку бинт — свою жизнь, — папа с недоумением обнаружил, что все, что он может сказать в свое оправдание, — это что у него не было выбора. Разве он мог не пойти в школу? Разве после школы он мог не пойти на курсы — водителей, но хоть бы и механиков, слесарей — все равно? Разве он мог не жениться на матери, которую он любил и которая однажды, краснея и задыхаясь, сказала ему: Паша, я, кажется… И что он мог сделать — кроме как устроиться в автопарк и крутить баранку с девяти до шести каждый божий день, радоваться премии, утаивать часть зарплаты от жены, сбегать по пятницам на пьянки с друзьями, помогать матери вести огород и мечтать о новом телевизоре.
Папа рассчитывал оправдаться, но, рассказывая все дальше и дальше, понял, что зачитывает обвинение, и расплакался. И тогда Маша поняла, что победила, и, ощущая эту победу как новый воздух в легких, сказала, что у нее выбор есть. Что она может поехать в Петербург и поступить там в хорошую школу, про которую она слышала от девочки из параллельного класса, у которой туда поступил брат, что она поступит туда и будет много учиться — так, чтобы поступить потом в университет и жить совсем, совсем по-другому, но только — и это единственное — у нее нет денег на билет.
Мама много раз требовала пересказать этот разговор, но папа отмалчивался. Не мог же он, в самом деле, сказать, что в полчетвертого утра, когда он взглянул на Машу, он увидел вместо милого лица своей дочери — тени бледного утра, кухонных ящиков и полок, тряпичной люстры и висящих на стене гирлянд лука и чеснока так легли — страшное, обезображенное глубокими морщинами лицо дряблой старухи, которая к тому же богомерзко ухмылялась пыльным ртом. Что, испугавшись, он хотел разрушить иллюзию и вскочил, чтобы включить свет, и правильным продолжением этого жеста было — достать из шкафчика жестяную банку в желтый горошек с надписью «греча».
Всего этого папа никогда не мог рассказать маме, мама обижалась и плакала, папа пил и, когда напивался, тянулся к гитаре.
Юность есть возмездие, и как возмездие она безжалостна. Как только мама и папа скрылись из исцарапанного окна поезда, Маша забыла про родителей. Плацкартный вагон — главный русский хронотоп — был полон людей. Люди ехали издалека и уже успели наполнить изрезанное полками пространство запахами — яйца, курица, пиво, носки, несвежее дыхание — и болтовней (а я ей и говорю). Маше было страшно и весело.
Вагон принял Машу безразлично. Проводник отобрал билет, мужичок в майке, оторвавшись от карт, помог забросить сумки наверх, огромная баба предложила яичко («спасибо, у меня есть, я сама хоть полвагона накормлю»). У Маши не было книги, да она и не смогла бы читать — она смотрела в окно: поезд несся поперек садящемуся солнцу; поля, реки, озера, леса, деревни проносились мимо, и каждая новая река была багровее предыдущей.
Мимо Маши пролетали деревеньки и городки, как один похожие на тот, в котором прошла ее жизнь. В полудреме — Маша устала, но не признавалась себе в этом — ей чудилось, что она еще не уехала из своего города, да и не могла, вот же она: водонапорная башня из красного кирпича с обломанной треугольной крышей, вот станционный магазин, в котором ночью очередь за маленькими и пол-литровыми, вот дорога в центр и вдалеке — флаг черт знает каких цветов над главным зданием городской площади, и Маше не нужно было видеть, чтобы знать: четыре колонны и облупившийся герб под козырьком, и памятник лысому Ленину у входа. Город не отпускал ее, он кривился, цеплялся за колеса поезда. Покосившимися столбами, мертвыми фонарями, мятыми дорожными знаками, призраками заброшенных фабрик и мемориалами в честь героев войны — он продолжал быть, хватался клыками столбиков, отмеряющих километраж, за Машину грудь. Ужас парализовал Машу — она вдруг поняла, что ей некуда деться, — и, закрывая глаза, в мерном перестуке колес она слышала неумолимость приговора: куда бы она ни ехала, город будет с ней, он проник в нее, как радиация, как соль проникает в мамины огурцы, с этим ничего нельзя сделать, только, как опухоль вырезают вместе с грудью, отбросить самую свою жизнь.
С усилием, будто выныривая из-под тяжелой мутной волны, Маша открыла глаза. Напротив сидел и внимательно смотрел на нее сквозь полутьму вагона мальчик, каких Маша никогда раньше не видела, — мальчик с лицом наследного принца, красивый, как солнце, просвечивающее сквозь новорожденный лист.
Он лежал там, вдалеке, на полке, читал, теперь читать стало темно, он спустился и увидел Машу, что она не спит, и подумал… — он смущался, — подумал, что, может, они поболтают, раз уж не спят, одни на весь вагон.
Маша не могла толком рассказать, куда она едет. Она слышала, что в Петербурге есть школа — она знает ее номер, — что там учатся не только питерские, там есть общежитие, и что сейчас, в конце мая, там вступительные экзамены, она едет сдавать их, а потом учиться в школе. Глаза мальчика загорались все веселее, пока Маша рассказывала, а когда она сказала, что даже адреса не знает — но номер-то есть, можно в любом телефонном справочнике узнать, — мальчик от восторга даже прихлопнул ладонью по столу.
Он уже закончил школу — ну, почти, — только выпускные остались, а ездил… ну, пришлось поехать, дядя умер, похороны. Расстроился? Нет, он не сильно знал этого дядю, но поехать было некому, и, кстати, если Маша курит, то, может, они пойдут в тамбур, там, наверное, нет никого, можно поболтать.
Дым от зажженных сигарет мгновенно заполнил узкий шкаф тамбура и будто пробудил к жизни дух этого заведения: нещадно завоняло. Я вообще-то не курю, ну, то есть недавно начала. Мальчик посмотрел на морщащийся Машин нос и царственным жестом открыл дверь между вагонами.