Машенька
Шрифт:
17
Тяжелые, толстые стрелки на огромном циферблате, белевшем наискось от вывески часовщика, показывали 36 минут седьмого. В легкой синеве неба, еще не потеплевшей после ночи, розовело одно тонкое облачко, и было что-то не по-земному изящное в его удлиненном очерке. Шаги несчастных прохожих особенно чисто звучали в пустынном воздухе, и вдали телесный отлив дрожал на трамвайных рельсах. Повозка, нагруженная огромными связками фиалок, прикрытая наполовину полосатым грубым сукном, тихо катила вдоль панели: торговец помогал ее тащить большому рыжему псу, который, высунув язык, весь подавался вперед, напрягал все свои сухие, человеку преданные, мышцы.
С черных веток чуть зеленевших деревьев спархивали с воздушным шорохом воробьи и садились на узкий выступ высокой кирпичной
Лавки еще спали за решетками, дома освещены были только сверху, но нельзя было представить себе, что это закат, а не раннее утро. Из-за того, что тени ложились в другую сторону, создавались странные сочетания, неожиданные для глаза, хорошо привыкшего к вечерним теням, но редко видящего рассветные.
Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым, как в зеркале. И так же, как солнце постепенно поднималось выше и тени расходились по своим обычным местам, – точно так же, при этом трезвом свете, та жизнь воспоминаний, которой жил Ганин, становилась тем, чем она вправду была, – далеким прошлым.
Он оглянулся и в конце улицы увидел освещенный угол дома, где он только что жил минувшим и куда он не вернется больше никогда. И в этом уходе целого дома из его жизни была прекрасная таинственность.
Солнце поднималось все выше, равномерно озарялся город, и улица оживала, теряла свое странное теневое очарование. Ганин шел посреди мостовой, слегка раскачивая в руках плотные чемоданы, и думал о том, что давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу. И то, что он все замечал с какой-то свежей любовью – и тележки, что катили на базар, и тонкие, еще сморщенные листики, и разноцветные рекламы, которые человек в фартуке клеил по окату будки, – это и было тайным поворотом, пробужденьем его.
Он остановился в маленьком сквере около вокзала и сел на ту же скамейку, где еще так недавно вспоминал тиф, усадьбу, предчувствие Машеньки. Через час она приедет, ее муж спит мертвым сном, и он, Ганин, собирается ее встретить.
Почему-то он вспомнил вдруг, как пошел проститься с Людмилой, как выходил из ее комнаты.
А за садиком строился дом. Он видел желтый, деревянный переплет – скелет крыши, – кое-где уже заполненный черепицей.
Работа, несмотря на ранний час, уже шла. На легком переплете в утреннем небе синели фигуры рабочих. Один двигался по самому хребту, легко и вольно, как будто собирался улететь.
Золотом отливал на солнце деревянный переплет, и на нем двое других рабочих передавали третьему ломти черепицы.
Они лежали навзничь, на одной линии, как на лестнице, и нижний поднимал наверх через голову красный ломоть, похожий на большую книгу, и средний брал черепицу и тем же движеньем, отклонившись совсем назад и выбросив руки, передавал ее верхнему рабочему. Эта ленивая, ровная передача действовала успокоительно, этот желтый блеск свежего дерева был живее самой живой мечты о минувшем. Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу – и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня, – эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем.
И, кроме этого образа, другой Машеньки нет, и быть не может.
Он дождался той минуты, когда по железному мосту медленно прокатил шедший с севера экспресс. Прокатил, скрылся за фасадом вокзала.
Тогда он поднял свои чемоданы, крикнул таксомотор и велел ему ехать на другой вокзал, в конце города. Он выбрал поезд, уходивший через полчаса на юго-запад Германии, заплатил за билет четверть своего состояния и с приятным волненьем подумал о том, как без всяких виз проберется через границу, – а там Франция, Прованс, а дальше – море.
И когда поезд тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в складки макинтоша, висевшего с крюка над деревянной лавкой.
Предисловие автора к американскому изданию
«Машенька» был мой первый роман. Я начал трудиться над ним в Берлине, вскоре после женитьбы, весной 1925 года. К началу следующего года он был кончен и опубликован
Хорошо известная склонность начинающего автора вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам. Это одно из очень немногих общих правил, которые я принял. Читатель моих «Других берегов» (начатых в сороковых годах) не может не заметить некоторых совпадений между моими и ганинскими воспоминаниями. Его Машенька и моя Тамара – сестры-близнецы; тут те же дедовские парковые аллеи; через обе книги протекает та же Оредежь; и подлинная фотография Рождественской усадьбы, как она теперь выглядит (прекрасно воспроизведенная на обложке Пингвиновского издания «Speak, Memory», 1969), могла бы служить отличной иллюстрацией перрона с колоннами в «Воскресенске» из романа. Я не заглядывал в «Машеньку», когда, спустя четверть века, писал двенадцатую главу автобиографии, а теперь, когда в нее заглянул, был поражен тем, что, несмотря на выдуманные эпизоды (как, например, драка с деревенским хулиганом или свидание среди светляков в безыменном городке), настойка личной реальности в романтизированном рассказе оказалась крепче, чем в строго-правдивом автобиографическом изложении. Сначала я дивился, как это возможно, чтобы трепет и аромат уцелели, несмотря на требования фабулы и нарочитость вымышленных персонажей (из которых двое даже появляются – довольно искусственно – в Машенькиных письмах), особенно потому, что я не мог поверить, чтобы изощренная имитация могла соперничать с голой правдой. Но объясняется это в сущности совсем просто: по возрасту Ганин был в три раза ближе к своему прошлому, чем я к своему в «Других берегах».
Из-за того что Россия так необычайно далека, а тоска по родине остается на всю жизнь твоей безумной спутницей, с патетическими причудами которой привыкаешь мириться при чужих, я не стыжусь признаться, что в моей привязанности к моей первой книге есть доля болезненной сентиментальности. Ее изъяны – следствия неискушенности и неопытности – на которые любой придирчивый обвинитель укажет с небрежной легкостью, искупаются для меня (а в этом деле, в этом трибунале, я единственный компетентный судья) некоторыми эпизодами (выздоровление, концерт в риге, катанье на лодке), которые, если бы мне это вовремя пришло в голову, надо было бы чуть ли не целиком перенести в позднейшую из двух книг. Поэтому я понял в самом начале моего сотрудничества с г. Гленни (соавтором английской версии романа. – Г. Б.), что наш перевод должен быть верен оригиналу в такой же мере, в какой я бы настаивал на этом, если бы текст не был моим. Здесь и речи не могло быть о беспечных, самовольных улучшениях, которые я позволил себе в английском издании хотя бы «Короля, дамы, валета». Единственные уступки, которые я счел необходимым сделать в трех-четырех местах, сводятся к кратким утилитарным фразам, разъясняющим русские бытовые подробности (очевидные для своего брата-эмигранта, но непонятные иностранному читателю), да еще к переводу дат с ганинского Юлианского календаря на общепринятый Григорианский (так что его конец июля соответствует нашей второй неделе августа и т. д.).
Я должен закончить это предисловие следующими судебными предписаниями. Отвечая на один из вопросов Алины Тальми в интервью, опубликованном в журнале «Vogue» (1970), я сказал, что «самая существенная часть биографии писателя – это не перечень его приключений, а история его стиля. Только при таком подходе можно верно судить о взаимоотношении (буде таковое имеется) между моей первой героиней и позднейшей Адой». Могу сказать прямо, что его вообще не существует. Другое мое замечание касается шарлатанского вероучения, которое кое-где все еще горячо проповедуется. Хотя какой-нибудь осел и станет утверждать, что крупный апельсин формой напоминает женскую грудь, я бы не советовал членам венской делегации терять драгоценное время, психоанализируя сон Клары в конце четвертой главы предлагаемой книги.