Мастер
Шрифт:
– И это все?
– Не все. Свобода прячется по щелям государства. Даже в России можно найти кой-какую законность. Странный мир. С одной стороны мы имеем самое жесткое самодержавие; с другой стороны мы на грани анархии; а в этом зазоре существуют суды и, возможно, правосудие. Закон живет у людей в головах. Если судья честный, тогда закон защищен. Тогда ваше дело в порядке. Ну а присяжные есть присяжные, живые люди; они могут в пять минут вас освободить.
– Так мне можно надеяться?
– Если вам это не больно, надейтесь. Но раз уж я говорю вам правду, давайте я доскажу ее до конца. На суде, если мы, конечно, его дождемся, одни свидетели будут лгать со страху, другие – потому что они лжецы. К тому же надо учитывать, что министр юстиции скорей всего назначит такого судью, какой ему подойдет для данного судопроизводства. А тот вынесет обвинительный приговор и продвинется по службе. Приходится опять-таки учитывать, что интеллигентов и либералов скорей
– Так это не вы? – ахнул Яков. – Вы не мой адвокат?
– Я раньше был, – Островский усмехнулся виновато, – а теперь уже нет. Теперь я свидетель.
– Какой свидетель?
– Они меня обвиняют в том, что я хотел подкупить Марфу Голову, чтобы она не показывала против вас. Она, конечно, клятвенно это уверяет. Я, конечно, с ней говорил, но обвинение смехотворно, это чтобы не дать мне вести вашу защиту. Не знаю, вы раньше слышали мое имя, нет, господин Бок? Нет, наверно, – он вздохнул, – а ведь кое-кто меня знает, да, я вел уголовные дела. Но вы только, пожалуйста, не огорчайтесь. Доведись мне быть на вашем месте, я бы выбрал Суслова-Смирнова. Он будет вести вашу защиту. В юности он был юдофобом, но сейчас преобразился в пламенного защитника еврейских прав.
Яков простонал:
– Кому нужен бывший юдофоб?
– Можете мне поверить, – заспешил Островский. – Он блестящий адвокат, и преображение его самое искреннее. Когда снова буду у вас, я вам его приведу. Можете не сомневаться, уж он-то знает, как надо вести себя с этими людьми.
Он глянул на свои тикающие часы, сунул их в жилетный карман, потом быстро пошел, распахнул дверь. Там стоял часовой с ружьем. Островский ничуть не удивился, вернулся к заключенному.
– Я скажу вам, что у меня на душе, – сказал он по-русски. – Говорю это против своей воли, господин Бок, и с тяжким сердцем. Вы так много перенесли, зачем мне еще прибавлять вам страданий, но обвинение зашло в тупик, и я опасаюсь за вашу жизнь. Если вы умрете, недоказанное дело будет, конечно, выгодней для властей, чем вердикт против них, и тут уж не важно, как их будут подозревать или критиковать из-за вашей смерти. Думаю, вы меня поняли. Так что все, что я хочу сказать, – будьте поосторожней. Не поддавайтесь на провокации. Помните – терпение, спокойствие, и у вас есть кой-какие друзья.
Яков сказал, что он хочет жить.
– Уж пожалуйста, – сказал Островский.
Он вернулся в камеру, и его не заковали в цепи. Их выдернули из стены и заделали дыры цементом. Мастер, сам себя не помня, сел на край деревянного ложа, голова у него кружилась, все внутри ходуном ходило от возбуждения. С полчаса он слушал какой-то звук и только потом сообразил, что это стучат, толкаясь, его мысли. Шмуэл умер, мир праху его. Он заслужил больше, чем он имел. Адвокат, Островский, его навестил. Говорил о суде; у Якова есть шанс. Другой адвокат, прозревший украинский юдофоб, будет его защищать в суде перед неправедным судьей и неграмотными присяжными. Все это в будущем, а когда – кто же скажет. Зато сейчас он по крайней мере уже не некто, никому не известный, кроме своих следователей и тюремщиков. Кое-кто про него знает. Откуда-то прорвалось общественное мнение. Не все русские считают его виновным. Чуть-чуть туман рассеялся. Газеты напечатали статьи, где авторы сомневаются в справедливости обвинения. Некоторые адвокаты открыто обвиняют Марфу Голову. Общество докторов выступило против его ареста. Он сделался – и кто бы подумал? – известным человеком. Яков немного посмеялся, немного поплакал. Невероятная вещь. Хотелось настроиться на надежду, да, но столько еще предстояло пережить, и сердце глодал страх.
Почему я? – спрашивал он себя в десятитысячный раз. – И почему такое должно случиться с бедным неучем-мастеровым? Ничего себе воспитание-образование – кому это надо? Вы меня извините, но образование лучше получать по книгам. И на главный свой вопрос он каждый раз отвечал по-разному. Видно, так ведет человека судьба – его промахи, недостатки, – но есть ведь и сила обстоятельств, хотя – как вы отличите одно от другого? – кто-то может, конечно, но ему это не под силу. Кому, например, было надо находить Николая Максимовича на улице, пьяного в снегу, и волочить домой, чтобы потом пошли все эти кошмары? Кто меня толкал? Слово Б-жие? Неизбежная необходимость? Пошел искать свою судьбу – а не угодно ли сперва выкусить: толстый русский, мордой в снегу? Выручил из беды этого антисемита, ну так изволь расплачиваться. От него к этой дочке с хромой ногой – один хромой шажок, и еще шажок на кирпичный завод. И – хромой прыжок, в тюрьму. Остался бы я в штетле, ничего бы не было. По крайней мере этого не было бы. А-а, так другое было бы, и лучше не думать что.
Уходишь из дому, и ты под открытым небом; и там дождь, снег. Это сыплет снегом история, то есть все, что с тобой случается, затевается где-то там, в клубке общих событий. Конечно, исподволь, заранее затевается. Все мы в этой истории, кто ж сомневается, но некоторым от нее достается больше других, евреям особенно. Снег идет, но ведь не каждый выйдет на улицу и под него угодит. Лично он промок под этим снегом до нитки. Вот не думал, не ждал, а вступил в историю глубже других – так уж она подгадала. Почему – не известно. Потому что он Спинозу взялся читать? И, набравшись идей, расхрабрился? Вполне возможно, кто знает? Да, но не будь он Яковом Боком, евреем, он бы не стал правонарушителем в Лукьяновском, когда они такого искали, начнем с того; и его бы не сцапали. По сей день бы за кем-то рыскали. Да, получается, все это история наворотила, наставила оград и решеток, как, предположим, забили бы в доме все двери и, чтобы выйти, пришлось бы прыгать в окно. Вот и прыгнешь, но можешь сломать себе шею. О, в истории когда погуще, когда пожиже, но всегда много чего протекает. Островский ему объяснил. Раз приспели условия, что должно случиться, то и случится, тебя только поджидают. Когда история вокруг тебя чуть редеет, по ней вполне можно идти: дело к дождю, но сияет солнце. А он под снегом набрел на Николая Максимовича Лебедева с его этой черносотенной бляхой. И где вы видели рай?
Но его молодые родители, скажем, всю свою нищую жизнь прожили в штетле, а зло историческое все равно на них наскочило и там прикончило их. Так что «под открытым небом», он думал, – это везде. Под крышей, под небом, все равно тобой вертит история, злая история мира. Злопамятная. И куда ни пойдет еврей, он на себе волочит все – свою нищету, притеснения, обиды. Да зачем ехать в Киев, в Москву, никуда не надо ехать, оставайся себе в штетле, торгуй бобами и воздухом, пляши на свадьбах и похоронах, всю жизнь торчи в синагоге, умирай в своей постели и делай вид, что ты отошел с миром, но никогда еврею не быть свободным. Потому что правительство уничтожило свободу еврея, не ставя его самого в медный грош. И где бы еврей ни остался, куда б ни совался, все и всегда для него опасно. Дверь распахивается, чуть он приблизится. Высовывается рука, хватает за еврейскую бороду – его, Якова Бока, свободномыслящего еврея, тащит на кирпичный завод в городе Киеве, но и каждого еврея, любого еврея – тащит и делает царским врагом и жертвой; назначает убийцей трупа, любезно предоставленного его величеством, и тащит в застенок, заставляет голодать, выносить оскорбления, сидеть на цепи, как пес, хотя он невиновен. Почему? А потому что каждый еврей виновен, раз гниет государство, а не гнило бы – не боялось, не ненавидело бы в такой степени тех, кого само же и травит. Островский ему напомнил, что в России и кроме антисемитизма хватает бед. Те, кто преследует невиновного, сами не свободны. Но разве эта мысль его утешала, нет, скорей выводила из себя.
Все произошло потому – мысль кружила и возвращалась вспять, – что он Яков Бок, и ему следовало кой-чему научиться. Он и научился, и трудно досталось ему это учение; человек учится на собственном опыте, куда денешься. Но в данном случае опыт поставили на нем. И он стал, значит, совсем другим человеком, кто бы подумал? Я кой-чему научился, он думал, научился, да, но какой мне толк от такой науки? Тюремные двери она откроет? Даст мне выйти отсюда и начать сначала мою бедную жизнь? Хоть чуть-чуть она сделает меня свободней, когда я освобожусь? Или все, чему я научился, – так это только знать, на каком я свете? Океан соленый, когда вы тонете, но вы тонете, хотя и знаете это, да? Но все равно это лучше, чем не знать. Человек должен учиться, такая его природа.
Без цепей он дергался, не знал, что ему делать с собой. Время стронулось, опять покатилось, как паровоз с двумя вагонами, с тремя вагонами, четырьмя, дни сбивались вместе, вот и две недели прошли, и, к ужасу его, прошло целое лето. Настала осень, и при одной мысли о зиме его пробирала дрожь. Голова болела от этой кошмарной мысли. Суслов-Смирнов – нервный, длинный, на тонком переносье очки с толстенными стеклами, копна пшеничных волос – четыре раза приходил, задавал вопросы, делал пространные записи на узких листках; Островского к нему больше не пускали. Суслов-Смирнов обнял узника и обещал – «хотя эти кретины в суде топчутся на месте и нам мешают» – управиться побыстрей. «Но тем временем будьте осторожны при каждом шаге. Как говорится, не дышите, господин Бок. Просто не дышите». Он кивнул, подмигнул обоими глазами, прикрыл ладонью рот.