Мать и мачеха
Шрифт:
Уже на дорогах отступления пришлось увидеть факты, которые не вмещались в мое понимание Страны Советов: грузовики везли мебель, а раненые брели пешком.
В Минске предупредили: "Ничего не рассказывать!"
Эвакуация открыла мне Россию, но все: и поток газетного вранья, и базарный антисемитизм, и продажность чиновничества -- кардинально моих убеждений не изменило. Даже мой второй муж, русский человек, чью фамилию я ношу, который подтрунивал надо мной: мол, видишь, какую ты власть нам завоевала ("Это все твои листовки..."), даже он не заставил меня отказаться от социальных иллюзий. С года на год росло мое удивление, это, пожалуй, главное в те годы. Польские коммунисты были идеалистами, они не думали о личной пользе, их облик сконцентрировался
Первый раз Дору (Дверке, как мы ее называли) арестовали в 1933-м, в Вильнюсе. Она объявила голодовку, держала ее, пока ее не вынесли из камеры. Выйти не могла, ослабла. Прямых улик не было, пригрозили, но отпустили. В те дни наш дед получил из Америки, от сына, триста долларов на проезд через океан. Дед хотел отдать Доре эти деньги, чтоб она уехала вместо него. "Нет, -- сказала Дора, -- мое место здесь, в Польше". Иногда она появлялась у нас, с чемоданами и без них, и так же внезапно исчезала... Однажды ее друга избили в полиции так, что он назвал имя Доры, от которой получил литературу. Домой его привезли полумертвого, и действительно он вскоре умер. Однако он успел предупредить Дору. Она быстро скинула с себя шелковую кофту и юбку, бросила мне, я отдала ей свою одежду, старую и не праздничную. Исчезла. Через десять минут нагрянула жандармерия...
Затем пришла весть: Дора ушла за кордон, объявилась в Москве, в Комвузе. О чем она просила в своем первом письме, когда Гродно стало советским? Чтоб выслали справку, что она Дора, а не Соня Каплан (Соня Каплан была ее партийной кличкой). В Комвузе училось много польских коммунистов, все они знали Дору, как знают членов своей семьи, зачем ей справка? Послали ей справку... В Комвузе родилась у нее девочка, но с мужем жить не пришлось: его отправили в Польшу на подпольную работу. А Доре отказали... Она пришла к Георгию Димитрову, спросила, почему ей не доверяют. "Вы не волнуйтесь, все выяснится", -- ответил Георгий Димитров, который сам не был спокойным: за окном -- 1937 год, и членов Коминтерна, которым он руководил, стреляли одного за другим...
Дору отправили в ссылку. На пять лет. Теперь я понимаю, пять лет ссылки, -- это значит, что ее ни в чем не обвинили. Подозрения не подтвердились. Польские жандармы в таком случае освобождали. Дора оказалась на Аральском море. И поселок, наверное, назывался Аральское море, ибо моя открытка на идиш, которую я отправила по этому адресу, дошла... Она искала дочь, которую при аресте забрали у нее. В 1947 году, когда ее освободили, приехала ко мне на Урал, в Березники. Больше никого у нее не осталось. Муж в Польше жил с другой женщиной, он посчитал Дору погибшей. Отыскала в городе Орше, в приюте, где вместо туалета яма во дворе, свою пятилетнюю Маришку, но Маришка никак не могла привыкнуть к чужой тетке, которая называет себя ее матерью...
Она была одинока, ничего у нее не было, кроме партийной работы, которая была для нее священной. Партия заменила ей семью и родных. В 1956 году, когда заговорили о "культе личности", она сказала мне: "Люблю свою партию. Больше жизни люблю и всеми ее болезнями переболею". Она светилась верой и фанатизмом...
И когда я видела советских чиновников-бюрократов, я с гордостью и болью думала о Доре, несгибаемом ленинце, на которую они не были похожи. Я хотела быть как Дора... И вдруг в 1968-м, после антисемитских "всхлипов" Гомулки, когда началось бегство польских евреев, Дора позвала свою дочь, долго молчала, глотая слезы, а затем сказала решительно:
– - Уезжай! Уезжай без сожаления...
И вот сейчас, когда думаю о своей семье, большом гнезде, как ее называли, мучительно думаю о том, с кем надо было идти. Как жить? Есть ли в этой жизни для еврея пути не тупиковые? Были бы счастливы в Израиле отец и красавица Кейле, хотя их путь, наверное, предпочтительнее моего? Возможны ли химеры Бунда, о котором с таким трепетом вспоминает брат? Почему мы так иронически относились к своим старикам, которые изо всех сил старались нас удержать от тех, кто "крутится в сестру-брат"? Тысячи "как" и "почему" в моей голове. Как надо было идти? Почему гибнут самые благородные? О Доре говорили, что у нее ума палата. О себе я не могу так сказать. Но ведь и она не видела выхода. Держалась за свое героическое одиночество: ничего другого жизнь ей не предложила... Мы потерпели кораблекрушение. Я воспринимаю Канаду как огромный плот, на который мы взобрались, пытаясь отогреться от ледяного купания. Я желаю своему сыну счастья, но ничего не могу ему посоветовать. А ведь у него, надеюсь, тоже будет свое большое гнездо. Одно радует: Канада для счастья -- хорошая ступенька, да только думать надо самим; ничего другого, кроме этой убежденности, я в Канаду не привезла. Говорят, что и это немало...
Полина ВАГЕНХЕЙМ (ШУЛЬМАН)
МЕЖДУ МОЛОТОВЫМ И НАКОВАЛЬНЕЙ
Если выразиться точнее: между Молотовым и Риббентропом оказались мы и наши родные, евреи Белоруссии и Польши, в 1938 году: Молотов заговорил вдруг языком Гитлера -- про кровь. Объявил об освобождении "единокровных братьев", живших в поверженной Польше. Увы, это были не только слова.
В те дни к нам добрались из Варшавы наши родственники и друзья, рассказавшие и о начале того, что потом получило название ХОЛОКОСТА, и о том, что в городе Бриске был совместный парад немецких и советских войск, отмечавших победу над Польшей. А главное, что в немецкой части Польши работает смешанная советско-немецкая комиссия для эвакуации "единокровных братьев". Когда они, наши родные и несколько их знакомых, пришли в эту комиссию, чтобы записаться в списки эвакуируемых в СССР, им прямо сказали, что эта государственная комиссия создана не для эвакуации евреев. "Ваших братьев и так слишком много в Советском Союзе".
Эсэсовцы, на глазах советско-немецкой комиссии, глумились над евреями, вырезали целые семьи, но репатриировали только украинцев и белорусов. Судьба трех с половиной миллионов польских евреев не интересовала никого.
И тогда мне впервые стало предельно ясно, с кем они, наши дорогие советские интернационалисты...
Не были ли мои выводы поспешными? Имела ли я право на такие обобщения, ведь сталинский антисемитизм, казалось бы, еще никак себя не проявил? Что за странная прозорливость у двадцатилетней девчонки?
Вот как сложилась моя жизнь...
В деревне Шабинке, расположенной в 30 километрах от Борисова, жил мой дед Михаил с семьей. У деда был постоялый двор, и как-то осенью 1922 года отец решил навестить деда, а заодно и своего друга поляка Стася Горецкого, с которым вместе выросли. Отец захватил и меня. Едва мы вошли к Стасю, как тот закричал, чтоб мы немедленно спрятались в стоге сена. В Шабинку ворвалась на конях очередная банда погромщиков-поляков, зазвенели стекла домов. Отец, взяв меня на руки, выпрыгнул из заднего окна на двор и спрятался вместе со мной в стоге сена. Мы слышали брань налетчиков. Шорох вил, которыми они прокалывали стог. Железные зубья прошли недалеко от моего лица.
Мне не было тогда и двух лет. Это был первый погром в моей жизни. В нем убили деда, протащив за бороду вдоль деревни, а также всю его семью, которая не успела спрятаться, в том числе беременную, на сносях, тетю Розу... Спасся лишь внук, пятилетний мальчик; он забился под кровать, и его не нашли. Позднее, на суде, он опознал убийц.
Я окончила еврейскую школу за два года до того, как ее закрыли.
Недалеко от нашей школы была польская, ученики которой поджидали нас, забрасывая камнями и горланя свои постоянные "приветствия": "Жиды проклятые!", "Езуса распяли!" Один из камней попал мне в голову и оставил рубец на всю жизнь. Я долго болела. Это был второй по счету привет от друзей-поляков.