Мать-мачеха
Шрифт:
— Всем оправиться, застегнуть воротники, поправить пилотки и снаряжение.
Смирно! Равнение на середину! Товарищ генерал, сборный взвод в полном составе прибыл к месту финиша!
Генерал остановил хронометр.
За отменный результат — два часа пятьдесят девять минут — каждый участник перехода получил поощрение: два внеочередных увольнения в город. Сержант Золушкин, столкнувшись с явным противоречием своих неувольнений с увольнениями, осмелился тут же в строю обратиться к генералу, обласкавшему взвод. Генерал тоже, как видно, оказался в затруднительном положении.
Он спросил:
— Вы
— Взыскание, товарищ генерал, получил раньше.
— Значит, так и будет. Сначала взыскание, а потом поощрение.
Теперь, значит, все поедут в Москву на грузовике, лишь Золушкин останется в лагере.
В глухом, непросветном ельничке Золушкин сидел возле кадки с водой, врытой в землю. Здесь была курилка, и Золушкин сделал все, чтобы оправдать назначение площадки. Дым не сразу расходился в лесном безветрии. Среди частого ельничка было накурено, как в комнате.
Дежурный по лагерю лейтенант Баскаков (ему быть бы офицером, когда скакали на лошадях, резались в карты, дрались на дуэлях и в деревянных церквушках ночью венчались с дочками станционных смотрителей) появился возле. Приземистый, кривоногий, с черными как уголь, быстрыми, но умеющими вдруг вцепиться и сделаться неподвижными глазами, он среди тех, кто его знал, то есть среди офицеров полка, слыл за отчаянного человека, хотя в чем бы, право, могла проявиться его отчаянность в условиях тыловой части, да еще почти в самой середине Москвы?
— Сиди, — как бы даже брезгливо бросил он Золушкину.
От лейтенантовской гримасы сержанту стало неловко, что вскочил слишком быстро и подобострастно.
— Говорят, стихи пишешь? — Зрачки бегали по Золушкину, стараясь разглядеть на нем что-то такое, чего вовсе и не было. — Где же эти, ну, синяки, ссадины, царапины?
— Нету, — развел руками Золушкин.
— Ну, так будут! — почти закричал Баскаков. — Если, конечно, будут стихи, а не какое-нибудь дерьмо. Поэтому и ходят чистенькие. И задницы все целенькие, как у новорожденных, и хари розовенькие, как задницы. Разве таким должен быть поэт?! Светильник, жертвенный огонь. Глаза горят. Губы искусаны до крови. И где-нибудь сторонкой, в тени, уж пробирается дежурный иуда, чтобы нанести в решительную секунду проклятый свой поцелуй.
Золушкин подумал, что дежурный по части пьян, но этого быть не могло.
— Поэ-ты! К шести часам явитесь на кухню. Выделено пять бойцов для чистки картошки. Будете старшим.
— Слушаюсь.
Еще пристальнее вонзился лейтенант Баскаков в побледневшее лицо сержанта, словно хотел лишний раз убедиться, точно ли нет там синяка, не появился ли вдруг теперь, во время разговора.
— Вы же ходили со сборным взводом…
— Так точно, ходил.
— Почему молчите? После сборного взвода не полагается никаких нарядов. Почему вы вообще околачиваетесь в лагере, когда весь взвод уехал в Москву?
— У меня шесть недель неувольнения.
— Н-да… Ну вот что! Нечего вам здесь околачиваться. Приказываю ехать в расположение части. Увольнительный знак я выдам. Да, смотрите… не загуляйте с ним в Москве. Никто не спохватится.
Через четверть часа Золушкин стоял на шоссе и поднимал руку проходящим автомобилям. Грузовик притормозил. Сержант на ходу запрыгнул в
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Если бы грузовик довез сержанта до казармы, то вся последующая жизнь Золушкина сложилась бы одним образом (теперь уж никто не может сказать, как именно она сложилась бы). Но грузовику надо было на окраине поворачивать налево, пассажиру пришлось сойти, и это, микроскопическое в плане всей жизни, обстоятельство повлекло за собой такую неожиданную череду событий, что теперь никто не может сказать, как именно сложилась бы жизнь нашего героя, если бы грузовик довез его до казармы.
Золушкин оказался в Москве в седьмом часу вечера с увольнительным знаком в кармане.
— То есть как же так, — пробормотал Дмитрий Золушкин, — выходит дело, что я свободен? Могу, если захочу, сесть в трамвай и поехать в любую сторону. Даже можно пойти в подвал, где собираются поэты.
«Постой, постой! Тут что-то не так. Тебе в течение шести недель запрещено появляться в городе».
«Но я уж в городе. Чего же теперь раздумывать! И товарищи мои все в городе. И никому я сейчас не нужен. В казарме думают, что я в лагере, а в лагере думают, что я в казарме».
«Может быть, лейтенант Баскаков нарочно послал тебя, чтобы проверить твою дисциплинированность?»
«Вот чудак! Конечно, он послал меня нарочно. Но вовсе не для проверки, а для того, чтобы и я отдохнул после трудного марша».
«Нет, нет! Нельзя становиться на этот путь. Ты солдат и должен выполнить свой долг. Мало ли, что ты в городе. Ты должен немедленно следовать в часть и доложить о прибытии».
Когда сержант садился в трамвай, мелькнуло в толпе на тротуаре бледное, длинное лицо сержанта Рощина. «Видел или не видел? Но если и видел, что тут такого? Хорошо, что решил ехать прямо в часть. А то… знаем мы этого Рощина… Потом доказывай».
Трамвай, скрипя, скрежеща, звоня на перекрестках, долго вез Золушкина через Москву. Как же так? Вот он едет в трамвае, и еще сорок человек едут вместе с ним. Любой из этих сорока человек может вдруг сойти и поехать куда-нибудь в другую сторону и даже обратно. Только он, Золушкин, должен стремиться в часть, где теперь ему совсем нечего делать.
«Во-первых, ты не прав, взять хотя бы этого парня, что сидит у окна. Вероятно, он едет на свидание, назначенное возле кинотеатра. Значит, он не может поехать в другую сторону, значит, он тоже не свободен в своих действиях, если, конечно, хочет оставаться порядочным человеком, а не превращаться в свинью и пустомелю. Эти мужчина, женщина и девочка, наверно, едут в гости к знакомым, где их ждут. Опаздывать неприлично. Они вон даже нервничают, что трамвай идет слишком медленно. Есть люди, едущие на работу, есть люди, едущие с работы к своим детям. У каждого человека свои обязанности, свой долг, так же как у тебя. Даже законченный бродяга вовсе не свободен в своих действиях. Он голоден, он должен направлять свои усилия в поисках пищи, а не размышлять о творчестве Гёте или Рембрандта».