Мать-мачеха
Шрифт:
«Живу вот, отражаюсь в земной воде, в глазах людей и, может быть, даже в их душах».
Нырнув, Митя дошел до дна, и там охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг человеческого теплого, кровеносного тела.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Социальное мышление Дмитрия спало спокойным сном. Конечно, мать рассказывала ему, что с весны было голодно, выбирали из земли прошлогоднюю перемерзшую картошку — почти вся картошка осталась в зиму под снегом.
Но почему колхозная картошка осталась под снегом, как идут колхозные дела, хуже или лучше они идут, чем в других колхозах? А если не хуже, то почему и в соседних нехорошо — все эти вопросы
(Дело не только в том, что ему было шесть лет, когда образовались колхозы. То есть, значит, он не мог помнить иного состояния деревни и уж, во всяком случае, не мог бы сопоставить и сравнить, если бы даже и помнил хоть какую-нибудь детальку. Возраст здесь ни при чем. Просто тот участок мозга, который призван по всякому поводу вырабатывать беспощадные «почему?», находился как бы в замороженном состоянии. Это обстоятельство нужно взять на заметку, ибо что может быть любопытнее, как следить за процессом оттаивания и приобретения чувствительности?)
К тому же, если раньше он, приезжая в деревню на каникулы, тотчас отправлялся на колхозную работу: косить, молотить, метать стога, — то теперь нужно было готовиться к вступительным экзаменам. Бригадир в первый же день наведался к Дмитрию. А Дмитрий в это время как раз писал диктант. Не могло быть и речи, чтобы бросить занятия и уйти в поле.
Для жилья Дмитрий приспособил старый омшаник в запущенном, одичавшем саду. Избушка была небольшая, но уютная, о двух оконцах, прорубленных отцом, когда пчелы нарушились и хранить в омшанике стало нечего. Однако устоявшийся за десятилетия, впитавшийся запах воска, меда и пчел держался в омшанике, и это было приятно Дмитрию.
Оконца избушки выходили — одно на старую, с черными, словно обуглившимися, ветвями яблоню, другое — на молодую рябину. И яблоня и рябина шуршали листвой по стеклам, загораживая от глаз все остальное и создавая в комнате полумрак.
На два пустых, чудом уцелевших, улья Дмитрий положил дощатый щит и, значит, обзавелся столом. Несколько охапок свежего, непересушенного сена образовали просторное мягкое ложе. Ветхое, из разноцветных лоскутов одеяло покрывало его.
Татьяна Синькова, сверстница Дмитрия (а уж учительница), приехавшая в отпуск и взявшаяся помогать Дмитрию, после каждого диктанта, уходя, вороватым, чуточку туманившимся взглядом окидывала душистую безбрежную постель, настолько она тянула и манила, хотя бы и помимо воли. Хотелось броситься на нее плашмя, распластаться и лежать в желтоватом от бревенчатых стен полумраке. Около постели, на полу, лежали стопы книг, стояла на чурбаке керосиновая лампа. Фанерный ящик с табаком дополнял картину.
Из сверстников Дмитрия никто почти не вернулся с войны. Погиб и бывший друг его Гриша Тимкин. Только Сергей Белов, отпущенный из армии по болезни, напоминал Мите довоенное детство. Сергей же снабжал Дмитрия свойским табаком.
От тяжелых, сочных стеблей, срубленных косым ударом, нужно было отрывать успевшие одрябнуть, но все еще сочные и тяжелые листья. Стебли измельчали немудреной рубящей машиной, превращали их в зеленое махорочное крошево, сушили. Это и были «корешки». Листья Пелагея Степановна отправляла на противне в печь. В печи при этом не должно было быть ничего съестного: все вбирало в себя запах и горечь табака. Однажды, по первому разу, пришлось выбросить на помойку большое блюдо поджарившейся румяной картошки.
Темно-желтые высохшие листья легко крошились в руках. Можно было курить и одни листочки этого прекрасного турецкого табака, но были они так жестоко крепки, что поневоле приходилось разбавлять корешками. У Сергея Белова пять гряд засеяно турецким табаком: фанерный ящик возле постели Дмитрия всегда бывал полон.
По вечерам Сергей приходил к Дмитрию. Они сидели на сене, не зажигая огня, и курили. Сергей работал в колхозе счетоводом.
— Нет, я уеду. Вот кончится лето, и уеду, — говорил он.
— Куда
— В город уеду. Поступлю на завод. Разве с этими людьми можно работать!
Тут начинался рассказ о том, как председатель и бухгалтер вместе, помогая друг другу, тащат из колхоза все, что попало. Сергей-счетовод для них — бельмо на глазу. Мешает. Они его то стараются напоить вином, уговаривают действовать заодно, то начинают грозиться.
— Ты бы вывел их на чистую воду, — нехотя советовал Митя.
— Думаешь, просто? Председатель с бухгалтером когда заодно — большая сила. Все равно они меня съедят. Я уж знаю…
Но, вообще-то говоря, эти разговоры скоро надоедали Дмитрию. Они с Сергеем сидели рядом. Говорили об одном, а думали в разные стороны. Дмитрий либо витал мечтами в Москве, либо, что было теперь почти всегда, жил в начатом, но недописанном стихотворении.
— У меня ведь все бумаги в руках, все цифры. Какой расход, сколько должно быть в банке… — убеждал Сергей.
«Ландыши, черт бы их побрал, ландыши! — твердил про себя Дмитрий в это время. — Неужели в русском языке нет никакой рифмы к ландышам?» Стихотворение-то почти написано. В нем говорилось, как в московском парке, в пыльной и душной толчее вдруг взбунтовался поэт, и ему захотелось увести всех из этого шумного, пыльного места туда, где чисто и тихо. Конечно, предполагалось, что в первую очередь он уводит вместе с людьми и ее, но это только так, подразумевалось в стихотворении. Очень уж хотелось увести именно к ландышам, но вот не находится проклятая рифма. Может быть, так:
А поля будут стлаться и стлаться вширь,Пока желтую пыль с каблуковНе отмоют росистые ландышиИз прохладных лесных уголков.— Написал бы ты об этих подлецах, — проникал сквозь дымку стихотворения обиженный голос Сергея. — Может, подействовало бы.
— Что ты, Сергей! Ну какие же могут быть стихи о бухгалтере? Давай-ка лучше свернем по одной.
Дмитрий не мог понять, как и где зарождается в нем стихотворение. Нельзя ведь было ходить по лесу и думать, думать, думать, о чем бы теперь написать. Чаще всего бывало, что за пять минут до того, как родиться стихотворению, ничего похожего не было в голове Дмитрия. Никогда он об этом не думал, не знал, даже не предполагал, что могут быть подобные сочетания слов и что они ему понадобятся. Это случалось не каждый день. И Дмитрия начинало томить, мучить сознание, что вот опять уж прошло четыре дня, а он ничего не пишет и теперь, наверно, не напишет никогда. А ведь нужно и на будущий год, и каждый год все писать и писать стихи. Становилось страшно: откуда же они могут взяться? То он садился за стол к чистому листу бумаги, то бросался на постель, то вскакивал и ходил по комнате. Не находил себе места, опять садился к столу, прислушивался к самому себе. Но было в нем темно, молчаливо, глухо.
На бумаге появлялись при этом слова, строчки или даже строфы, но были они уныло-неинтересны, рождали чувство, похожее на досаду, когда отсыревшие спички одна за другой шипят, но не хотят зажигаться.
И вдруг спичка вспыхивала. Строка тянула строку; рифма, ну прямо-таки из небытия, вытаскивала рифму. Рифмы выскакивали на бумагу с такой же легкостью и обязательностью, как эхо обязательно прилетает туда, откуда был брошен полный и сильный звук. Да! Да! Когда не писалось, было похоже на то, что человек кричит, желая услышать эхо, а эха все нет и нет… Как будто весь мир сделан из душной проклятой ваты, в которой глохнут и умирают слова. Потом что-то вдруг изменяется. Становится легко. Даже не надо кричать. Наоборот! Скажешь тихо, вполголоса, а эхо отвечает, четкое, громкое, чистое. Всю вселенную можно наполнить певучим голосом, настолько она чутка и настроенна, звонка и восприимчива, жаждуща и добра.