Мать-мачеха
Шрифт:
Стихотворение рождалось в процессе своего же рождения. Написав первую и вторую строфы, Дмитрий не знал еще, только смутно предчувствовал, что будет в конце стихотворения. Но тут у стихотворения возникала своя логика, свое русло, свой путь течения, и нельзя было ни свернуть, ни остановиться. Охватывал озноб восторга.
Поэт вел стихотворение, или стихотворение на своей зыбкой волне несло его — не все ли равно? Потом Дмитрий перечитывал, переписывал начисто и удивлялся: откуда оно взялось? Сегодня утром его еще не было. Не было нигде на земле. Так-то вот! За все века его не было, а теперь оно есть, и никуда уж оно не денется. Оно появилось на земле.
Было похоже, что где-то в глубоких тайных лабораториях мозга идет беспрерывная работа по улавливанию, отбору
Однако память умеет, может быть незаметно для нас самих и независимо от нас, сортировать эти впечатления, раскладывая их (ну, скажем вульгарно и грубо) по ячейкам. Вот лежит в ячейке одно-единственное впечатленьице, один-единственный фактик, запавший, может быть, в детстве. Некоторое время спустя залетело, запало к нему еще одно похожее родственное впечатленьице. Теперь их два. Потом их становится все больше и больше. Может быть, даже они приобретают способность притягивать к себе, в свою ячейку песчинки родственных им впечатлений.
Затем, как и всюду, количество порождает качество. Камня весом в один килограмм бывает достаточно, чтобы сорвался горный обвал тяжестью в тысячи тонн. Одного грамма хватает, чтобы чашка весов пошла вниз, хотя до этого на ней стояли уж тяжелые чугунные гири.
Еще одно впечатление, и происходит вспышка. Рождается человеческая мысль. Факты и впечатления, присутствия которых в нашей памяти мы не ощущали, обобщаются, оформляются в мысль, в идею, в образ, толкая нас к действию, к творчеству. Пишется стихотворение, зарождается идея романа или картины, открывается закон всемирного тяготения. Тем временем в памяти накапливаются, подбираются один к одному другие, новые впечатления.
Нельзя ручаться, что именно так объяснял себе Дмитрий Золушкин психологию творчества. Известно одно — каждый раз он удивлялся написанному им же самим стихотворению, а потом каждый раз по нескольку дней томился и мучился от унылой и, казалось, навеки сковавшей его немоты. Впрочем, тогда же, на самой, можно сказать, заре, он понимал, что даже потрясающее событие может не оплодотворить его сию же секунду так, чтобы тут же и зародилось стихотворение. Это было страннее и удивительнее всего.
Сухая, позабывшая про дожди земля обдавала зноем. Даже в лесу, где бродил Дмитрий, не было обыкновенной влажности и сырости. Не было и прохлады. Жарче и душнее, чем в поле, казался полдень среди деревьев. Слепни не давали остановиться ни на минуту. Тонко пели комары, прилипая к влажной спине и жаля сквозь рубаху. Митя почти бегом вырвался из леса на опушку — и остолбенел. Со стороны села, то есть навстречу ему, низко нависая над ржаным переливчатым полем, распространяясь от горизонта до горизонта, ползла чернота. Ее передний край клубился, то выпуская вперед рваные мохнатые щупальца, то снова убирая их. И все там клубилось и переворачивалось, продвигаясь между тем вперед медленно и неостановимо. «Сейчас ударит», — подумал Митя. И точно, сразу в семи местах, залпом, долбанули сохлую землю семь коротких, широких молний, и грохот от семи разрядов потряс замерший в ожидании воздух. Далеко в глубине черного полога, словно кусочек рафинада, ослепительно сверкала на фоне наэлектризованного мрака аккуратная самойловская колоколенка. «Прорываться или сидеть в лесу? Ведь и в лесу может шарахнуть именно в то дерево, под которым сидишь». К тому же по молодости слово «прорываться» казалось наиболее подходящим.
Продвинувшись вперед, чернота сделала еще один залп. Митя в это время бежал уж к ней навстречу и с радостью отметил, что ударило не в дорогу, что дорога осталась между двух молний.
Широкое поле поспевающей ржи бесновалось справа и слева, как, допустим, бесновалась и металась бы на привязи молодая лошадь, почуяв приближение голодных и беспощадных волков. Рожь ведь тоже была привязана к земле, и некуда ей было деться перед лицом надвигающегося бедствия, которое она, может
Рожь то ложилась плашмя на землю, то вдруг всколыхивалась и раскачивалась из стороны в сторону, перепутываясь колосьями, шумя, стеная и как бы даже простирая и заламывая руки.
Молодые, в пору плодоношения упругие стебли не хотели ни припадать к земле, ни ломаться на самой середине. Было похоже на то, что они крепко ухватились друг за дружку и колышутся все вместе, опираясь один на другой. Но иногда ветер бил в них сверху и разъединял, развевал, образуя завихряющиеся воронки.
Туча, плывущая над рожью, бесновалась ничуть не меньше. Она кипела черными клубами и клочьями, как вода в огромном котле. Потом вдруг черное брюхо тучи лопнуло, раздалось в стороны (как бы раздвинулись створки у бомбовоза) и обнажилось иссиня-белесое, дохнувшее холодом нутро. В тот же миг две крупные градины упали на дорогу, а третья больно стрельнула в плечо. Через две секунды небо обрушилось на землю.
Дмитрий, закрыв руками темя, добежал до копны прошлогодней соломы и зарылся в ее сладковатую, пахнущую прелью середину. Тысячи барабанов ровной беспрерывной дробью оглушили окрестности. Минут семь шум держался на одной напряженной, надсадной ноте, потом надломился, рассыпался на мелкую дробь и неожиданно затих. Словно выключили авиационный мотор, работавший над самым ухом. Стало слышно, как идет дождь. Обыкновенный летний дождь, которого все ждали давно и с нетерпением.
То, что увидел Дмитрий, выбравшись из соломы, как бы даже ослепило его. Никакой ржи вокруг ни справа, ни слева от дороги не было. Обильно перемешанная с избитой, измочаленной соломой, обнажившаяся и размокшая, лежала земля. Ручьи полужидкой грязи медленно ползли под уклон поля. В каждой выемке, где больше, а где меньше, в колеях дороги голубел не успевший растаять, хранящий отблески грозовой тучи град — куски льда, округлившиеся во время полета, слегка продолговатые, то мелкие, как горох, то по грецкому ореху, а иные чуть ли не с куриное яйцо.
В другое время Дмитрий стал бы хватать град руками, как бывало в детстве, пересыпать из горсти в горсть, ощущая непривычную для жаркого лета холодящую свежесть. Но то, что наделал град, было безобразно. Дождь хлестал с нараставшей силой, размывал верхний слой земли, обнажал вбитые в землю переломанные стебли и колосья, омывал их и тем самым еще более усугублял картину катастрофического опустошения.
«Это же как фашисты, — бормотал Дмитрий, бредя под дождем по гиблому полю. — Десять минут стрельбы — и вся земля устлана трупами. А так словно бы ничего больше не изменилось на земле. Все идет своим чередом: дождь, облака, скоро выйдет солнышко, и лишь для тех, кто лежит на земле, не будет больше ни дождя, ни облаков, ни солнца.
Смерть неизбежна в конце концов. Страшен быстрый и неожиданный переход от жизни к гибели. Только сейчас было это живое, колыхалось под ветром, ждало дождя — и вот теперь нет ничего. Пустое место: переломанная солома на поле ржи или общая могила, засыпанная свежей землицей».
На краю поля Дмитрию повстречался верховой, председатель колхоза Павел Павлович, мужик нестарый, неглупый, в чем-то похожий даже на городского человека и нельзя сказать, чтобы без хозяйственной жилки.
Дмитрий думал, что увидит сейчас слезы на глазах мужика, потому что нельзя было им не появиться перед этим полем, потому что при виде такого поля появлялись они, наверно, и сто и двести лет назад. Нет ничего радостнее для крестьянина, чем увидеть тяжелоколосые наливные хлеба, и нет ничего горше разоренной, обиженной земли.
Павел Павлович нагнулся с лошади, чтобы поздороваться с Дмитрием, усмехнулся:
— Ну как, шишек тебе не наставило? А ты не смейся. Один год семирихинского мужика до смерти градом забило. Вон какой. Небось по сто грамм, да с какой высоты, да попадет по темени…
— Наделал-то что! А?!
— Отличился! Пятьдесят семь гектаров и шесть десятых. Я уж сообщил в область. Выехала комиссия.
«Неужели ему не жалко?» — подумал Дмитрий, вглядываясь в спокойное, как будто даже довольное лицо председателя.