Мать-мачеха
Шрифт:
После этого рыцарского поступка Дмитрий уж не пытался вникнуть в лад симфонии. Пророчество Гели исполнилось: он начал считать трубы у органа.
Превращения в пушинку не происходило. Ветер музыки не мог не то что подхватить, но и поколебать этого уверенно сидящего в кресле человека. А Геля, неужели она сейчас летает? Выдумала, должно быть, все. Геля, не оборачиваясь, нетерпеливо дотронулась до руки Дмитрия: «Не мешай! Не смотри так пристально! Слушай! Следи!»
Дмитрий опять попытался следить. Вот уж и правда бурелом звуков. Ничего. Полезем напропалую. Это вот вроде скрипки. Это вот как будто виолончель… Нет, снова все спуталось, нельзя ничего понять.
Тут он решил смотреть только на дирижера
Музыка постепенно нарастала. Все больше звуков выпускал из небытия в этот золотистый мир человек в длинном фраке. Он перебрасывал их с места на место, заставлял то вздыбливаться, как дикую арабскую лошадь, то замирать и ластиться подобно ручной пантере, то вкрадчиво ползти, как полз бы тигр, приготовившийся к прыжку.
На мгновение Дмитрий подумал: «А что, если дирижер, вызвав бурю звуков, вдруг не справится с бурей и она сомнет его, растреплет, бросит наземь распластанного и побежденного, как это сделала бы всякая буря?»
Наверно, потому так подумалось Дмитрию, что буря близилась, нарастала. В действие включались все новые и новые силы. Они были неведомы и непонятны Дмитрию. Но он ощущал их близость, их возможность разнести все вокруг: и этих оркестрантов, и этого человека с нелепой палочкой, и эти ряды золотистых кресел, и самый мрамор стен.
Но изящная палочка делала свое дело. Буря ложилась в колею. Опять, все рассыпалось для Дмитрия на только скрипки, на только трубы, на только флейты. Оказывается, длинная история эта симфония. Сидишь, сидишь… Вот дирижер поднял обе руки и потрясает ими. Наверно, конец. Несколько раз дружно сотрясли воздух все, какие только есть, инструменты. Да. Это конец. В общем-то слава богу! Дмитрий осмелился теперь посмотреть на Гелю. Девушка обратила к нему лицо. В огромных, расширенных глазах ее блестят слезы. Дмитрий рад. Сейчас она опять будет рядом с ним, на земле, а не витать где-то в своей музыке за тысячу километров. Опять можно будет взять ее под руку и смотреть на нее сколько хочешь. Ну, конечно, она уж на земле.
— Хорошо, что ты вовремя сказал этому майору. Его медали звенели ужасно. Хочешь трюфель?
— Я не люблю сладкого.
— Чудовище — вот ты кто! Как можно не любить конфеты!
ГЛАВА ПЯТАЯ
(Было бы невозможно уследить нам за каждым днем, за каждым шагом Мити Золушкина. Было бы скучно каждую новую историю о нем начинать словами: «Прошло полгода…», или «Вот уж наш герой на втором — или на третьем? — курсе…», или просто написать: «А между тем время шло».
Время, конечно, шло. Оно не спрашивает у нас, идти ему или не идти. Нам кажется иногда, что мы то становимся поперек незримого его устойчивого течения, то вроде бы даже опережаем, забегая вперед, — наиболее странное заблуждение, — то как бы даже подгоняем его плеткой, пришпориваем, крича что-нибудь вроде «время, вперед!», и вот уж нам кажется, что оно послушалось нашей плетки и нашего крика.
Жил у Золушкина в деревне один записной чудак, по прозванию «Философ». Тот, бывало, все ходил по деревне и убеждал тетку Пелагею Квашнину, дядю Симеона Зорина, другого ли встречного-поперечного, что он-де в философии своей «над временем превзошел», что время у него сидит в тюрьме и подчиняется ему по секундам и минутам. Причем показывал свои наручные часы образца тридцатых годов. Точно, в те годы выпускали
А может быть, есть все-таки своя «сермяга» в том, чтобы перед какой-нибудь новой историей написать мудрейшую фразу: «А между тем время шло».)
Жизнь поворачивалась вдруг такими своими гранями, приоткидывала такие занавесочки… Впрочем, нет, нет. Не то чтобы занавесочки, хотя и это тоже. Все, чему учила теперь жизнь, было тут же, под руками (может, лучше сказать — под глазами). Нужно было увидеть. Бывают такие загадочные картинки: нарисованы деревья, и спрашивается, где охотник, собака и белка. Сначала ни за что не найдешь. Оказывается, и охотник, и собака, и белка разбросаны по ветвям. Они нарисованы теми же линиями, что образуют ветви дерева. Или корни. Но как только найдешь и разглядишь, невозможно уж вернуться к тому изначальному и, может быть, блаженному состоянию, когда открытие предстояло. Теперь, как ни старайся обманывать самого себя, как ни взглядывай на дерево таким образом, чтобы фигурки спутались с ветвями и потерялись среди них, ничего не выйдет. Вот они: охотник, собака и белка.
У Мити Золушкина было запланировано на вечер важное дело.
На семинаре по советской литературе распределяли между, студентами-второкурсниками темы докладов. А как раз за два дня до этого, перед лекциями, Игорь Ольховатский подошел к Дмитрию:
— Ты еще пишешь стихи?
— А как же! Надо.
— Я бросаю. Нет. Я уж бросил. Зачем? Лучше этого все равно не напишешь, — и протянул Дмитрию серенький сборничек. — Нет, я уж все, конец. После этого какие могут быть стихи!
Столь решительное заявление Игоря не помешало ему, правда, на первой же лекции одновременно писать стихи, читать книгу, разговаривать с соседом и бросать реплики профессору. Профессор говорил о взглядах Маяковского на собственную частушку: «Цель частушки — разгром Юденича. Орудие производства — огрызок карандаша». Игорь бросил внятно и четко:
— Бравада!
— Не бравада, а глубокое понимание своей творческой задачи.
— Бравада, — упрямо повторил Игорь.
Дмитрий в это время читал серый сборничек.
Задорные, молодые, яркие стихи о рабочих парнях с заводских окраин, о городском дожде, о городской весне, о любви рабочих парней показались Дмитрию крепкими и сочными. Были тут и стихи о матери. Не одно — несколько. И как-то так получалось, что образ матери-земли, образ матери-родины и матери, просто матери, женщины, соединились в одно, намертво спаянные любовью поэта и к одной, и ко второй, и к третьей. Так что, когда на семинаре по советской литературе дошла очередь до Золушкина, он сказал, что хотел бы сделать доклад о стихах Михаила Ярославцева, а если формулировать тему точнее: «Образ матери в стихах Ярославцева».
Профессор как-то странно улыбнулся и несколько секунд размышлял:
— Имейте в виду. У вас будет недостаточно материала. Стихи Ярославцева вот уж восемь лет не появляются в печати. Но в принципе… в принципе попробуйте. Считаю возможным.
На перемене Митя подошел к Игорю.
— Как ты думаешь, почему профессор замялся?
— Ты что, с луны свалился? Ярославцев восьмой год сидит в тюрьме.
— А как же мне быть?
— Если бы ты спросил у меня часом раньше, я бы посоветовал не браться. Теперь отступать нельзя. Отступишь раз, другой — превратишься в тряпку. Человек состоит из поступков, а не из того, что сам он об этих поступках думает.