Мать-мачеха
Шрифт:
— Не. Да я и не искал вовсе. Учиться нужно.
— А знаешь, Шурка-то какая стала? В журналах картинки печатают, так вот точь-в-точь.
— Ты не влюбился ли в нее?
— Не влюбился пока. А все собираюсь до дому проводить. Никак не осмелюсь.
Митя равнодушно слушал, жуя травинку. Каждая мышца его, натруженная во время долгой ходьбы, благодушествовала и наслаждалась покоем. Он, глядя прямо в зенит, следил, как плотное белое облачко медленно распадается на два. Гриша лежал на животе и палочкой ковырял землю.
— Да… Все никак не осмелюсь. Главное, не знаю, про что разговаривать. Уж я у парней
— Ну и что же?
— Да ничего. Он ей врет, как налима на восемь фунтов вытащил, она не верит, смеется. А еще он спрашивал, по скольку у них картошки к обеду варят… Хоть бы ты научил, о чем с девушкой разговаривать.
— Я сам не знаю. О чем думаешь, про то и говори.
— Ишь ты, какой хитрый! Мало ли что я думаю, так ей все и выкладывай.
Помолчали.
— С такой, как Шура, один вечер на крыльце посидеть — и помирать можно, — со вздохом заключил Гриша и пошел к воде.
На другой день на покосе Митя увидел Шуру Куделину. С Кривого луга убирали сено. Шустрый паренек с волосами, почти бесцветными от солнца, подъезжал к копне. Митя подавал на телегу сено, а паренек его уминал, раскладывал равномерно.
Часть луга была скошена только что, по утренней росе, и трава там лежала в валках — стоял над лугом тонкий аромат обданной горячим солнцем, начинающей обсыхать травы. Да и сено само отдавало разными запахами, а более всего луговой клубникой.
Митя забылся, паренек прозевал, и острая рогулька железных вил оцарапала пареньку ладонь. Митя прогнал своего подручного в село на перевязку. Понадобился новый помощник.
— Эй, кто там, помогли бы воз уложить!
В конце луга девушки разбивали валки, им-то и крикнул Митя. На зов пошла она.
Красная косынка повязана так, что нависает над лицом шалашиком и затеняет лицо. Из тени, а от яркости полдня казалось — из темноты, смеются глаза, улыбаются яркие, слегка припухшие губы. А какие они, глаза, не разберешь. То ли совсем густо-синие, то ли поднебесной неправдоподобной голубизны, то ли серые, светлые, как вода в родниковом колодце. Но если синие, голубые, серые, то почему обожгли и нестерпимо было глядеть в них дольше мгновения?
Из-под косынки падают косы, темно-русые, тяжелые. Одна коса назад, оттягивая, призапрокидывая Шуркину голову, другая — на грудь, достигая пояса.
А платье-то как раз без пояска, простенькое, ситцевое. Шура из него немножко выросла.
По каким-то таким неуловимым линиям сразу видно, что, кроме этого платьишка, на теле ровно ничего нет. На босу ногу синие прорезиненные тапочки.
— Полезай на воз, я подавать буду, — скомандовала Шура.
— С какой стати ты подавать! Засмеют: девка подает, а я на возу вместо мальчишки.
— Я тебе не девка, а девушка. Учится тоже! В интеллигенцию метит. Неловко мне наверху стоять. Видишь, платье-то… коротко…
Митя вспыхнул и вскочил на телегу.
Горячи полдни в сенокосную пору. Не успел Митя спрыгнуть с воза, как с восторженным визгом, с писком, с хохотом налетели на него, окружили, навалились кучей семеро девчат. Кто за ноги, кто за голову, не очень-то церемонясь, поволокли к воде. Если бы несли на весу, может, Митя и не барахтался бы, пускай себе тащат!
— Эх, помирать, так вместе! — Он схватил Шуру на руки, и теперь их тянули, толкали к воде сразу двоих (точно — ничего не было на Шуре, кроме ситцевого платьишка).
Шура пыталась вырваться, но, не очень трепыхалась, иначе, конечно, вырвалась бы. Болтая ногами и хохоча, она все крепче и крепче сжимала Митину шею, а перед самой водой укусила его. Митя почувствовал там, где кончается горло и начинается ключица, влажные, прохладные зубы, не делающие ему боли, и весь горячий Шурин рот.
От неожиданности ослабли руки, и Митя уронил свою ношу в осоку, где еще и воды-то не было — грязь одна. Сам, перепрыгнув, бросился на середину омута.
— Ах ты, рыжая бестолочь, хоть бы в воду бросил-то! — догнало его у того берега.
…Не так уж трудно было днем, при всех, схватить Шуру Куделину на руки и держать ее на руках, а уронив, уплыть, как будто ничего не случилось.
Вечером все менялось. Митя видел, как это делают другие парни. Вот Ванька Гулин решил идти с гулянья домой. «Гулянье» все представляет из себя бревно, лежащее возле амбара. На бревне, сколько усядется, сидят девушки и парни. Остальные танцуют, стоят группами, разговаривают, смеются. Ванька Гулин уходит домой. Он идет вдоль бревна и с каждым парнем, с каждой девушкой прощается за руку. Доходит очередь до Татьянки — рывок, никто не успел оглянуться, а уж Татьянка выдернута за руку из круга гулянья, и уж исчезает в темноте счастливая пара. Успевают заметить только, как Ванька Гулин накидывает на худые Татьянкины плечики шевиотовый свой пиджак.
Другие поступают еще проще. «Утанцевав» подальше от круга, перестают заниматься ненужной им больше ерундой, стушевываются, сливаются с яркими тенями лунной июльской ночи.
У каждой пары свое крыльцо, где сидят, разговаривают, целуются до скорой рассветной зари. Только зная про это, можно как следует понять грустную девичью частушку:
Было, было крыльцо мило,Был уютный уголок,А теперь я пройду мимо,Только дует ветерок.Митя знал, как это делается. Мало того, он знал даже, на какое крыльцо пришли бы они с Шурой, и пытался даже представить себя рядом с ней в безмолвном ночном одиночестве. Но тут перехватывало дыхание, кружилась голова, нужно было облизывать губы.
Когда Митя представлял, что Шура сидит рядом с ним на крыльце, и говорит ему что-то такое ласковое, доверительное, и смотрит на него, а потом кладет ему голову на плечо (дальше этого мечты не дерзали), сладкая боль сжимала сердце и не жалко было бы отдать за это все, вплоть до ничтожных остатков жизни.
Но казалось это невозможным, недоступным, кроме как в мечтах, хотя Шура была на гулянье в трех шагах от Мити и Митя знал в потаенном уголке сознания, что, догони он ее, когда пойдет домой, окликни или, как Ванька Гулин, дерни за руку, она, Шура, не будет противиться, пойдет с ним, может быть, даже будет рада и благодарна.